Глава 23

Октавия сидела рядом со мной, взгляд ее то и дело касался лезвия ножа. Я и не заметил, что говорю по-особенному напевно, так я читал сказки своим детям, когда они были маленькими.

Когда я закончил, Октавия спросила:

— И он просто уехал?

— Он просто уехал. Он всегда так делает. А я пообещал назвать сына его именем.

— Я не понимаю, — сказала она, будто это было сейчас самое важное, что нужно было понять. — Почему ты хотел назвать Марциана в честь него? Дарл бросил тебя в самое тяжелое время.

Я пожал плечами, затем ответил:

— А без него я бы до сих пор, наверное, сидел в дурдоме. Или восстание провалилось бы, потому что я не знал нужных людей. Или я умер бы от заражения. Словом, много чего могло приключиться, если бы не было Дарла.

— Да что уж там, даже ручка твоей сестры не вернулась бы к ней.

— Это сарказм?

Октавия улыбнулась, однако по выражению ее лица было совершенно не понять, подтверждает она мое предположение или нет. В любом случае, я был уверен, что хотя бы подсознательно Октавия была Дарлу благодарна. Он избавил ее от мучительного ожидания и страха. Теперь мы снова сидели в спортивном зале одни, слава моему богу, и нам оставалось только ждать. Мы одновременно посмотрели на лезвия наших ножей, а затем я услышал, как кто-то играет на фортепьяно. Мелодия была тонкая: слабая ниточка, рваное сердцебиение, и какая-то невероятно грустная. В ней было было нечто старомодное, но и нечто детское. Не то забытая колыбельная, не то песенка, услышанная во сне, не взаправду существующая, но притягательная.

Мы с Октавией поднялись на ноги одновременно.

— Ты думаешь, он с нами играет? — спросила она, но я покачал головой.

— Он не умеет играть.

Больше. Странно осознавать, что вот был человек живой, а теперь стал мертвый. Я много раз это видел, однако никогда не наблюдал смерть в таком близком и буквальном виде. Изнутри.

Сначала я думал, что это просто школа, воплощение, воспоминание. Но чем дольше я смотрел, тем отчетливее понимал, что все здесь медленно разрушается. Я видел трещины, проходившие по потолку и полу, видел тлеющие края контуров. Все уходило.

И я понял кое-что, показавшееся мне очень страшным. Душа этого человека умирала, но пока она исчезала, разрушалась, тело его использовалось этой субстанцией. Смерть, приносившая смерть.

Я не стал говорить этого Октавии, и в моем молчании было милосердие к ней. Звуки, издаваемые фортепьяно изменились, теперь было множество нот, которые исходили от расстроенного инструмента — охрипших, слабых, дрожащих. Я услышал детский не то смех, не то плач, звук был слишком далекий и словно бы расплывающийся.

— Я не могу больше сидеть тут и ждать, — сказала Октавия. Но не мог я, потому что чувствовал, что еще секунда, и я не выдержу. Я рванулся к двери, замер у нее. Когда я обернулся, Октавия вытянула вниз руку с ножом: прямо, болезненно, до отбеленных костяшек сжимая рукоять.

— Мы не можем просто сидеть и ждать, — согласился я. — У нас нет столько времени.

Это место разрушалось, и я был уверен, что вместе с ним вскоре начнем исчезать и мы. Может быть, меня охватило компульсивное представление, призванное заставить меня действовать, а может то была безупречная работа интуиции.

— А если это нельзя убить? Люди, которые пропали, они ведь не смогли ни сбежать, ни ранить это.

Я ответил:

— Они были одни, Октавия. Нас двое. Это значит, что у нас в два раза больше шансов.

— Ноль умноженный на два будет ноль.

— Я сказал бы, что ты все видишь в черном цвете, однако в данный момент мы в ситуации, где даже я все вижу в черном цвете.

Металл на ручке двери потрескался, с него отслаивались хлопья, как будто слезающая кожа. Музыка вошла в крещендо, а затем перестала являться музыкой вовсе, больше в ней не было ничего нежного, кто-то бил по клавишам почти безо всякой системы, в приступе ярости или боли.

Октавия подошла ко мне. Нож в ее руках дрожал. Я поцеловал ее в лоб и сказал:

— Мы справимся. Нужно только не бояться. Ты готова не бояться?

Она кивнула, затем покачала головой.

— Наверное, это значит, что я не знаю, — сказала она задумчиво. — Но, знаешь, сидеть здесь все-таки невыносимо. Не потому, что мне не нравятся рассказы о Дарле. Скорее дело в ожидании.

Мы вышли обратно в коридор. Он был темен, но вовсе не тих — то и дело вспыхивали ноты. Музыка, сначала ясная, затем все более мутная и перешедшая наконец в хаотическое нагромождение звуков, отлично передавала ощущение распадающегося сознания.

Я подумал, хоть это все и не обо мне, ничем не связано со мной, кроме места действия, в то же время я прекрасно чувствую здесь все.

Я знал, как это бывает, когда ты исчезаешь, распадаешься, расходишься по швам. Я уже умирал. И хотя я помнил это ощущение смутно, отголоски его сжимали мне горло. Я узнавал. Поэтому все здесь казалось мне невыносимым, душным, как смерть. Последнее сравнение, впрочем, не было правомерным. Душное, как смерть, то, что она и есть, надо же.

Октавия взяла меня за руку, каким-то невыразимым образом она ощущала, какую тошнотворную боль причиняют мне изымаемые из фортепьяно звуки.

— Пойдем, мой милый, — прошептала она. — Мы с тобой сейчас найдем его.

Но на самом деле вероятнее всего было то, что он найдет нас. Мой бог, в конце концов, направил меня по верному пути и дал мне именно то, о чем я и просил. Осталось с этим справиться.

У нашего народа имеется испокон веков чудесная песня об этом. Поется там примерно следующее: жил-был мужик, который очень проголодался, и так он хотел чего-нибудь поесть, что молил нашего бога о здоровом куске мяса, каких не видывали прежде. Бог услышал его желание и напустил на него, прямиком из леса, кабана огромного размера (здесь мнения изрядно расходятся, в нашей части Бедлама всегда утверждали, что кабан был размером с лошадь, и это был не самый крупный вариант). Мужик получил от этого кабана множество проблем и прямую опасность прерывания своей голодной жизни.

Однако, по признаниям очевидцев, авторов песни, мужик сумел обхитрить кабана и умертвить его, а затем не только наелся и семью свою накормил, но также закатил пир на всю деревню. Мораль песни заключалась в том, что тот, кто не может справиться с последствиями своих желаний, не достоин их исполнения.

Мысль это вела к другой, обнадеживающей — наш бог обращает внимание только на тех, кто способен показать ему нечто феерическое. Я чувствовал себя верхом на разъяренном огромном кабане, и мне нужно было удержаться и удержать мою Октавию. Если мой бог обратил внимание на мой тоскливый шепот над пропастью, значит он имеет на меня определенные планы.

Или, что тоже вероятно, мой бог находит забавным мою гипотетическую жестокую смерть в нелепейших обстоятельствах.

Мы шли по коридору, двигаясь на звук, по нотам, как по тропинке, то и дело сбивающейся и ведущей в пропасть. Теперь ноты сплетались с детским смехом тесно и горячо.

— У нас есть план? — прошептала Октавия.

— Безусловно. Мы кидаемся на него и пробуем не дать ему съесть нас. Думаю, надежнее всего будет попытаться отрезать этой штуке голову.

Я посмотрел на Октавию, потом тихо добавил:

— Не бойся, ты не испытаешь угрызений совести. Это уже не человек. Человек вокруг. А это просто тело, которое должно умереть.

— Я не могу поверить, что это все — человек.

— Думаю, если пойти в подвал, можно будет обнаружить его Эдипов комплекс, тайные фобии и счета за обучение в колледже.

Еще я думал о том, что человек этот, может быть чей-то родитель, может быть учитель, просто шел из школы домой и оказался вовсе не в том месте, где возможно было продолжать существование. Так бывает. Так часто бывало на войне, к примеру. Но сейчас, внутри разума этого человека, прощающегося с самим собой, все было особенно обидно.

Детские, чистые голоса приблизились. Было множество классов, и я боялся открыть не тот. Я подумал, вдруг в классе математики найду его первую любовь? Или лабораторная за кабинетом химии откроет мне секрет его тайного романа, который он писал двадцать лет.

Я не хотел терять время, но все же мне казалось неправильным ничего не знать. Я думаю, умирающий хотел бы, чтобы о нем помнили. Я тихо открыл ближайшую дверь, зная, что ошибся с выбором. За ней было лето. Солнце заливало класс, просторный и пахнущий сиренью. Он стоял у окна, я узнал его силуэт, да и одежда не сильно отличалась. Когда он обернулся, глаза его были напоены зеленью за окном. У него было ничем не примечательное, но в то же время тайно располагающее лицо. Из тех, в которых не заметишь красоты, но они тебе отчего-то нравятся. Это был человек, так и не достигший сорока. Аккуратно причесанный, умеющий бедствовать изящно, даже заплаты на пиджаке умудрялись выглядеть аккуратными. Конечно, школьный учитель.

Он обратился к женщине, сидевшей за столом.

— Знаешь, я подумал, может быть у нас еще может что-то получиться?

Она заполняла журнал, у нее был строгий вид и залаченный, аккуратный пучок светло-русых волос на затылке.

— Я не знаю, Райнер, — сказала она. — Мы уже пробовали.

Он улыбнулся.

— Но ведь мы можем попробовать и еще раз.

И хотя она не видела его улыбки, все равно ответила на нее. Это было вернее любого слова. Он сказал:

— Я очень по тебе скучаю.

Затем он сказал:

— Ты забран бездной.

Он сказал:

— Посмотри на свои дела.

Еще он сказал:

— Бледная луна. Юг, запад и восток.

— Юг, запад и восток? — спросил я, а потом услышал стук. Неритмичный, какой-то жутковатый, он напомнил мне о знакомом в дурдоме. Он часто пытался общаться со мной и Риккертом, передавал нам сообщения и был уверен, что мы понимаем их. Принимаем его «радиосигналы», так он это называл.

— Прорыв инфекции! — сказал Райнер, а затем сел на пол и заплакал, женщина растворилась без следа, остался лишь строгий запах ее духов да сирень. И я понял, что воспоминание исчезало, искажалось, растворялось вместе с сознанием. Меня затошнило, так стало жалко эту сцену, которая никогда больше не повторится в голове человека по имени Райнер. Его разум был как начавшая распускаться ткань, кто-то тянул за спутанные нити мыслей, и они выходили из хрупкой системы, в которую были вплетены, разрушая ее.

Я быстро закрыл дверь. Я запомнил сирень и женщину, которую любил Райнер. Но я не был готов видеть, как все уходит. Октавия выглядела так, словно на тарелке перед ней было нечто испорченное, покрывшееся плесенью. Близость смерти вызывала у нас обоих не столько страх, сколько отвращение. Теперь мы, уже без промедления, шли на звук.

Ноты текли из-под ничем не примечательной двери. Может быть, там было просто еще одно воспоминание. Я распахнул дверь и увидел множество детей. Полупрозрачные, похожие на картинки, они скакали вокруг фортепьяно. Райнер сидел за инструментом и бил пальцами по клавишам так сильно, что это должно было приносить боль.

Я вдруг понадеялся, что перед нами все еще человек, просто воспоминание в череде других таких же. Он склонился над фортепьяно низко-низко, так что казалось Райнер спит, а руки и ноги его дергаются сами по себе. На редкость отталкивающее зрелище, кроме того оно уничтожало всякую надежду на то, что мы еще не встретились с существом, которое было не против нами полакомиться. Дети вокруг плясали, прыгали, на их полупрозрачных лицах были самые радостные выражения. Я подумал, что Райнер наверняка был очень хорошим учителем. А потом он обернулся так резко, что шея должна была сломаться.

Эта пасть снова оказалась перед нами, раскрытая и визжащая. За ней было пульсирующее, серое пространство с покрытыми странной плесенью стенами.

Если у нас и был какой-то план, то я его забыл. Колоссальным усилием я заставил себя по крайней мере не бежать. Голос твари оказался таким мерзким, словно кто-то воткнул острую соломинку мне в ухо и пил кровь.

Рот, словно разрезанный, распахнутый так сильно, что голова потеряла всякое подобие человеческой формы, не скривился в оскале. У этого не было звериных или человеческих повадок. Я подумал, а вообще-то реально, чтобы такая пасть меня не достала?

Но вне зависимости от ответа, я кинулся на то, что осталось от Райнера. На то, что стало им.

Я подумал, в конце концов, наш с Октавией план состоял в том, чтобы убить это любой ценой. Других-то способов как-нибудь выбраться из этой ситуации у нас не было. Не было их и у Райнера. Так что я делал то, что признавал лучшим для всех.

Это всегда меня успокаивало.

Мы с тварью полетели вниз, я обнаружил, что телом своим оно управляет действительно плохо. Я подумал, надо же, как легко оказалось с этим справиться. Оно едва ворочало руками, а слабая шея не удерживала деформированную голову.

Потом я увидел, как пульсируют в открытой пасти вихри пустоты, крохотные, серо-черные водовороты. Оно извивалось всем телом, а водовороты наоборот были до странности медлительны. Дети кричали:

— Он кровит!

И я почувствовал, да, я кровлю. И хотя формально меня ни покинула ни капля крови, я чувствовал, как из меня нечто уходит. Водовороты втягивали в себя то, что однажды дало мне жизнь. Нечто, что вытащило каждого из нас из небытия, в котором мы все пребываем, что заставило делиться клетки, слившиеся друг с другом. Тогда я понял: чтобы убить меня, этим зубам вовсе не обязательно на мне смыкаться. В окружении детишек из воспоминаний, полупрозрачных и счастливых, я пытался вонзить тесак в чудовище, и с каждой секундой руки мои слабели. Я хотел позвать Октавию, но язык словно отнялся.

Однако для этого мне вовсе не нужен был голос. Октавия столкнула существо с меня, вонзила нож ему в руку, она не могла нанести смертельный удар даже в ситуации, от исхода которой зависела ее жизнь. Это было потрясающее искажение инстинкта самосохранения, я им почти восхищался.

Только вот существо не чувствовало боли, потому как боль присуща живому, а пространственные флуктуации удивительным образом обходятся в своем функционировании без нее. Мир у меня в глазах задрожал, но, по крайней мере, в них перестало темнеть.

Я чувствовал саднящую боль в груди, руки казались мне чудовищно холодными. Но в то же время я понимал, оно вытягивало из меня жизнь и питалось этим, однако внутрь воронок затягивало и мой страх, мерзость от слабости, пылкое желание уничтожить это. Вот что было истинным сокровищем. Жизнь моя лишь поддерживала дыру в мироздании в ее текущем состоянии, однако то, ради чего все затевалось, потреблялось другими существами.

Я чувствовал себя опустошенным, а вокруг меня веселились дети. Я видел туфли с пряжками и ботинки, белые носки, брюки со стрелками. Слышал смех, кто-то хлопал в ладоши.

Ироничнейшим образом можно умереть под этот аккомпанемент. Я увидел Октавию. Она уворачивалась от того, что осталось от Райнера. И я смотрел на это с пару секунд, будто передо мной проигрывали кино, которое мне совсем не нравится. Затем я осознал, что все взаправду. Шумящие дети надо мной были как волны дикого моря, а моя Октавия покачивалась от слабости, и зубами рядом с ней клацала невыразимая тварь. Силы у меня откуда-то взялись, хотя мне казалось, что я полностью истощен и даже рукой пошевелить никак невозможно. Гудрун рассказывала о таких состояниях, когда утром она могла заставить себя делать только одно — дышать.

Она так и называла это: недостаток жизни. Того чувства, которое заставляет нас существовать в мире, где мы созданы.

Я мужественно (хотя на самом деле довольно вяло) снова навалился на то, что было Райнером. Человек этот был комплекции не самой крепкой и прежде, а теперь оно едва могло управлять его телом. Надо же, с ним теоретически было очень легко справиться. Если бы только не свинцовая слабость, навалившаяся на меня, если бы только не боль в груди, сжимавшая сердце. У этого даже было название — витальный синдром. Я увидел, что как только я оттолкнул чудовище от Октавии, она повалилась на пол, хватая ртом воздух.

Я подумал, как странно, столь слабое существо, даже руками не способное управлять как следует, могло выдрать из меня саму жизнь, сколь бы силен я ни был. И перед этим убожеством, больным созданием был слаб любой. Вот в чем оказалось наше единственное преимущество: мы с Октавией были вдвоем. Будь я здесь один, оно уже сожрало бы меня, а затем отправилось бы снова пытаться утолить свой вечный голод.

Меня бы уже не было. Это осознание подстегнуло меня. Наверное, я сделал абсолютно все, что мог в тот момент. Ощущение беззащитности накрыло меня с головой. Тесак мой вошел в шею Райнера буквально на пару сантиметров. Я не мог отделить его голову, у меня не хватало сил.

Я был маленьким мальчиком, который ничего не может сделать с тем, что его папа умер.

Я был ребенком, у которого отняли дом.

Я был сумасшедшим, который ничего не мог противопоставить электрошоку.

Я был бродягой, не способным увидеть мир без страха.

Я был солдатом, безмерно от всего уставшим.

Боль, которая следовала за мной годами, меня догнала. Все это время я оказывался быстрее нее. Однако всему приходит конец.

Я не был всемогущим, это чувство накрыло меня с головой. Я ничего не мог. Я навалился на него, пытаясь впихнуть в глотку Райнера тесак, но руки слабели с каждой секундой, и вот я уже сосредоточился хотя бы на том, чтобы не выпустить его из рук.

Никогда прежде я не ощущал, что я слаб, никогда прежде не думал, что могу по-настоящему погибнуть, да еще так нелепо. Сила слабости этого существа была велика, оно не нуждалось ни в разуме, ни в ловкости. Оно просто ело, и этого было достаточно.

Я почувствовал руки Октавии на своих запястьях. Она навалилась всем телом, так что я даже ощутил боль, однако это была боль, присущая существованию. И даже необходимая для него.

Мы были вдвоем, слабые, но в то же время способные хоть на что-то. Ради себя и ради Октавии я хотел сделать все правильно. Впервые в жизни я не был уверен в результате, победа представлялась мне далекой, почти нереальной.

Во мне, пожалуй, осталась только любовь. В нас обоих. Желание защитить ее было нестерпимым, оно одно не исчезало в пасти мироздания. Я почувствовал себя в глубоком космосе, в невероятном одиночестве, но я знал, что где-то далеко у меня был дом.

Драка эта, безусловно, была далеко не самой впечатляющей. Наверное, мы напоминали двоих сонных людей, пытающихся разделать мясную тушу. В этом не было ничего героического и уж точно ничего красивого. Дети вокруг нас пели песенку из моего детства, ту самую, про большого кабана. Чистые голоса, редкие шепотки — я тонул во всем этом.

На секунду я подумал, а как это погрузиться в мироздание? Попасть на другую его сторону. Там был Марциан, там были его друзья, с ними все оказалось в порядке. Желание сдаться стало совершенно нестерпимым. Так я понял, что умираю.

Это ведь очень логично — скрасить последние секунды спокойным любопытством. Я ведь понимал, что умру прежде, чем попаду туда, и все же соблазн придумать себе нечто убаюкивающее обессиливал меня.

— Октавия, — прошептал я, а она позвала по имени меня. Это придало нам сил. Мы навалились на тесак сильнее, кости Райнера захрустели, и я подумал, что впервые делаю доброе дело, отнимая жизнь. Вернее то, что ей когда-то было.

Голова отходила от тела с трудом, нас забрызгало кровью, но это была чистая жизнь — горячая, пахнущая железом, терпко дрожащая. Октавия издала отчаянный всхлип, но сил зарыдать у нее не было. Голова отделилась от тела, руки и ноги Райнера больше не дергались. А вот пасть все еще двигалась.

Он был как заводная игрушка, я вспомнил открывающиеся и закрывающиеся рты у кукол в детском магазине. Было что-то жутковатое в самопроизвольном движении того, у чего не было воли, но чему был присущ вид живого существа.

Все человеческое, впрочем, с отделением головы исчезло. Теперь я видел, что штука эта куда больше походит на пульсирующий клапан, когда-то имевший, но вовсе потерявший анатомические особенности человека.

Мы с Октавией обессиленно упали на тело Райнера, мои руки скользили на крови, я оттолкнул голову подальше. Чудовище словно бы хватало воздух, как выброшенная на берег рыба. Меня мутило, в глазах плясали водовороты, стягивавшие контуры и искажавшие пространство. Дети теперь перекидывали чей-то пинал, прямо у меня над головой летел рыжий мешочек, из него сыпались карандаши, которые давно уже собрали. Прозрачные, неощутимые, они летели вниз. Я засмеялся, потому что этот дождь из карандашей заставил меня зажмуриться.

И я подумал, что легче всего будет больше никогда не открывать глаза. Даже не самая страшная смерть в мире. Мне могло бы повезти намного меньше.

— Ты просто болтун!

— Сама такая!

— Поговори мне тут!

Голоса кружились надо мной, как птички. Вот было бы славно под них уснуть. Дети забавные, и мне они всегда нравились. Однажды я и сам был забавным.

— Ничего не бойся, хорошо?

— Ты уверена, что это безопасно?

— Все так делают.

Голова кружилась и хотелось спать. Все так делают. Рано или поздно, мы все засыпаем. Это ничего страшного. И даже не грустно.

— Аэций! — крикнула она. Голос ее продрался сквозь детские голоса, проник в мой мозг, как игла.

— Аэций, любовь моя, пожалуйста!

У нее были слабые руки, холодные, ласковые, но слабые. Это испугало меня. Я подумал, а ведь почему люди так мало знают об этой штуке, путешествующей по Бедламу?

Потому что никто не рассказывает о ней. Некому рассказать. Октавия снова позвала меня, затем я почувствовал ее холодные губы, она вдохнула мне в горло воздух. Я хотел сказать ей, что я жив, просто очень устал. Еще я хотел сказать ей, что не знаю, как поступить.

А потом я вспомнил о кабане. Том самом кабане, которого нужно достойно повстречать. Мой кабан готов был сожрать меня и любовь всей моей жизни.

Я открыл глаза. Передо мной была Октавия, белоснежно-бледная. Я взял нож из ее руки. Короткого прикосновения мне было достаточно, чтобы понять, ей так же, как и мне, просто она еще не сдавалась.

А я уже отдохнул. Я рванулся к пасти, еще не вполне понимая, что должен был делать. Но, без сомнения, у меня не было времени на размышления. Если кабан большой, а то и огромный, у него все равно всегда найдется слабое место. Даже у Ахиллеса были проблемы с пятками. Не надо бояться всесильного, непобедимого, потому что все в принципе разложимо на частицы настолько элементарные, что почему-то целое перестает существовать.

Вместе с уверенностью ко мне вернулись и идеи. В голове у меня всплыл момент, когда мы увидели это существо вблизи впервые. Глаза его источали черноту. Она напомнила мне червей внутри Нисы, о которых рассказывал Марциан. Цепочка замкнулась, воспоминания, звено к звену сцепившиеся в ней, вызвали к жизни еще одно.

Я все еще хорошо помнил, как ложится в руку выдранный лезвием глаз. У меня было не так уж много времени, но привычка, я знал, ускоряет действие на сорок процентов. По крайней мере, мозг подкинул мне эти обнадеживающие цифры ровно перед тем, как я упал на колени перед пастью. Растянутое на полу человеческое лицо, деформированные кости, разодранная кожа — невероятная мерзость, по которой облик человека уже не восстановить.

Но глаза остались, полные тумана, как разрастающиеся бельма, как заплывший желток яичницы. Сердце мое пропустило удар. Я вогнал нож в глазницу и вырвал источающий черную слизь глаз пальцами. Я бы не смог сделать то же самое со вторым, если бы Октавия не удержала меня, я и не заметил, как она оказалась рядом, и когда я пошатнулся назад, каким-то чудовищным напряжением своего тела, Октавия сумела меня остановить.

Пасть издала визг потрясающей силы. Липкие глаза в моей ладони казались обжигающе холодными. Человеческое уходило вовсе, кости и кожа расползались, она пожирала их, словно питалась остатками энергии, затерявшимися в мертвечине искрами жизни. Осталась только пульсирующая дыра, сквозь которую я видел, как на обратной стороне мира облепляет стены мох. Злое отражение сжималось, стягивалось. И я подумал, оно не ушло и не побеждено. Оно перемещается, но всегда будет здесь.

Кто я такой, чтобы это победить?

Но оно не тронет меня и мою Октавию. По крайней мере, сегодня. Это уже много.

Я вдруг испытал прилив освежающего страха от мысли, что однажды эта штука может поглотить все. Все, однако, уже давно вознамерилось нырнуть в темноту.

Когда я очнулся, надо мной пели птицы, что было даже приятно. Солнце покачивалось на ветках деревьев, легкий освежающий ветер приносил мне прохладу. Мы были посреди леса, посреди хорошего майского дня — солнце было высоко. Ничего не осталось, ни школы, ни чудовища.

Октавия, моя маленькая Октавия, лежала рядом. Я кинулся к ней приник к ее сердцу, и когда оказалось, что оно бьется, я благодарно поцеловал его, и хотя между нами была одежда, кожа, кость и плоть, оно почувствовало. Октавия встрепенулась.

— Аэций, — прошептала она. — Все закончилось?

— Все начиналось? — спросил я. — Я не слишком надежный источник подтверждений такого рода.

Она заплакала, и я прижал ее к себе. Мы лежали на траве среди цветов и мелких насекомых, и Октавия рыдала у меня на руках.

— Тихо, — говорил я. — Тихо, тихо, все закончилось, видишь? Все вправду закончилось. Ты смелая, я смелый, мы оба молодцы. А знаешь, что у нас есть?

Она посмотрела на меня, глаза у нее были влажные и красные.

Я осторожно разжал кулак, словно показывал ей симпатичное насекомое или нежный цветок. Два затуманенных глаза, покрытых черной жидкостью, лежали у меня на ладони. Сосуды в них тоже почернели. От зрелища меня затошнило.

— Мы отправим это Грациниану и Санктине. По-моему, довольно ценный образец. То, что им было нужно, так? Они смогут это изучать. И помочь Нисе. Возможно, мы сделали нечто хорошее.

А и если нет, мы выжили. Это было потрясающе. Октавия крепко зажмурилась.

— Что это было? — спросила она, слезы покинули уголки ее глаз и быстро спустились вниз, я стер их свободной рукой.

— То, чего я и хотел, — сказал я мрачно. — Думаю, оно здесь с первого Дня Избавления, а то и раньше. Такая божественная шутка-самосмейка, от которой погибают люди.

Я никогда не думал, что наш бог добр. Он любит нас, но он не милосерден и не мягок, потому что еще сильнее наш бог любит веселье. Люди для него совсем крохотные части его самого, никто ведь не жалеет сломанные ногти и выпавшие волосы.

— Что мы будем делать теперь? — спросила Октавия, всхлипнув.

— Мы пойдем домой, то есть к Гудрун, помоемся, переоденемся, а затем скажем моей подруге, что мы были правы, а она нет. Возможно, будем немного насмехаться. А вечером пойдем гулять. Завтра Гудрун повезет нас смотреть достопримечательности в Бедлам, потому что она должна нам за успешное раскрытие этого дела.

— Она вряд ли поверит, — сказала Октавия, а затем начала смеяться. Она села, принялась тереть глаза, словно солнце оказалось для нее невероятно ярким. Октавия сказала сквозь смех:

— Так все дело в том, что ты пожелал, Аэций? Я думала, это просто какая-то дурацкая поговорка про дыру в мироздании! Или про яму. Или что там ты сказал на водонапорной башне?

— Нет, — сказал я. — На самом деле все дело в том, что я посмотрел на пачку с молоком и увидел там Манфреда. Мне захотелось помочь.

Она поцеловала меня со страстью и усталостью, как давным-давно, больше двадцати лет назад, когда Октавия носила моего первенца, и когда я пришел за ней в ее дом у моря. Мы целовались долго, пока воздуха хватало.

— Все закончилось, — сказал я, а она поймала меня за воротник.

— Пожалуй, что нет. Я не знаю, что могу сделать с тобой, если ты не расскажешь мне конец истории.

— Я расскажу тебе, но это не конец истории. Ее предпоследняя часть, композиционно не слишком важная, но милая моему сердцу.

А потом я спросил ее:

— У тебя не в чем хранить глаза?

Октавия снова засмеялась, а затем прошептала:

— У тебя просто дивно наивный вид, Аэций.

Мы попытались встать, но нас обоих шатало. В голове взрывались фейерверки всякий раз, когда я пытался прийти в вертикальное положение.

— Видимо, нужно отдохнуть.

— Только недолго.

— Недолго. Глаза высыхают примерно через двенадцать часов.

— Как только я смогу встать, мы пойдем искать ручей, где можно смыть кровь. Я так устала, что меня даже не тошнит.

Мы помолчали, рассматривая солнце. Оно было похоже на крохотный мячик, замерший в середине полета.

Я сказал:

— Тогда давай проведем время с пользой. То есть, с пользой для узнавания меня, разумеется. Погрузимся в науку Бертхольдологию и изучим Аэциецизм. Или наоборот. Наоборот, наверное, звучит лучше.

— У тебя шизофазия.

— Это лучший способ рассказывать истории, поверь мне.

Мы засмеялись, и я вдохнул сладкий весенний воздух. В жизни было множество радостей, однако дыхание показалось мне в тот момент самой прекрасной из всех.

Загрузка...