Глава 13

Шоссе уходило вдаль совершенно пустым, и в этом была такая тоска, усугублявшаяся кроме того затуманенной, обрамленной лесом далью. Запах свалки до шоссе еще доносился, однако куда больше снова пахло землей и лесом. Живописный край, подумал я, и тот факт, что это моя родина показался мне несколько отчужденным от меня.

Я и сам от себя был отчужден. Начавшее было свой реванш солнце снова скрылось за набухшими облаками, готовыми пролить дождь. Небо казалось грузным, оно проседало под тяжестью туч.

Я нес Манфреда, закутав его в свой и без того многое переживший пиджак. Он был одет не по погоде и дрожал в том числе от холода.

Закончив свой рассказ, я сказал:

— Продолжение следует.

А она вдруг сказала:

— Я не думала, что у тебя была такая жизнь, Аэций. Я все-таки ничего не знала о том, как могут существовать люди.

— Все оказалось куда менее романтично и композиционно правильно, чем ты представляла?

— Отчасти. Я долгое время полагала, что ты взялся из ниоткуда.

— В этом у нас много общего, я тоже долгое время так думал. Строго говоря, в этой части истории могут быть неточности. Гюнтер, как ты понимаешь, ничего мне не рассказывал о том дне. Но я прочитал материалы своего дела и, согласно характерам людей, тогда меня окружавших, восстановил события более или менее точно.

— Ты вправду не помнишь по-настоящему?

Я задумался. Рассказывая Октавии о себе, я говорил так, как чувствовал. Наверное, это и было воспоминаниями. Ощущения мои имели некоторое своеобразие по сравнению с фантазиями. И хотя их нельзя было так ловко уловить, как делают это люди, находящиеся в ладах со своей памятью, присмотревшись, я мог отличить фотографии от рисунков, выражаясь метафорически.

Это было интересным открытием о себе.

Манфред то ли слушал меня вместе с Октавией, то ли был занят своими мыслями. Взгляд его двигался по шоссе туда и обратно, как машина, за рулем которой человек пытается научиться водить для начала на прямом и пустом пространстве.

В этом сравнении, которое пришло мне в голову, как комическое, оказалось нечто жутковатое. Страх, который испытывал Манфред, заставлял его заново учиться управлять своими чувствами. Я знал это ощущение. Когда боишься подводит все: зрение, слух, осязание, обоняние, даже вкус.

И затем, справившись со страхом, нужно учиться справляться и с оглушающим миром.

Мы с Октавией встали у дороги, и я вдруг почувствовал тревогу, которая оставалась для меня скрытой долгое время. Мы были совсем одни, позади и впереди нас был лес, разделенный лишь полосой пустой дороги.

Мне казалось, что некто наблюдает за нами, но я не мог понять, откуда именно. Может быть, кто-то наблюдал из леса напротив, а может остался в лесу позади. Во всякой стороне, куда я бросал свой взгляд, в первую секунду за деревьями мне чудился силуэт.

Мой ненадежный разум подсказывал мне, что сам мир вибрирует от чьего-то взгляда. Дрожащим казался туман вдалеке, ветки оборачивались напряженными пальцами, вытянувшимися, чтобы через секунду выбить из фортепьяно первый, резкий звук.

Не страх Манфреда охватил меня, но только его эхо. Я видел, что нервничает и Октавия. Она то и дело касалась ладонью макушки Манфреда, гладила, отводила руку, словно бы вспоминала о желании его не беспокоить. Наконец, она поднялась на цыпочки, прошептала мне на ухо:

— Ты ничего особенного не чувствуешь?

Ощущение чьего-то присутствия было намного ярче, чем на свалке. Я чувствовал: здесь был еще кто-то, кроме нас. Я не знал, опасен ли он. Знал только, что он смотрит.

Манфред вдруг заплакал. У него не было слез, организм отказывался тратить драгоценную воду, но выражение его лица и всхлипы казались от этого еще более жалобными.

Мне казалось, что он видит, понимает и чувствует больше нашего. Знание это, впрочем, толкает его разум к той черте, за которой вербально выразить свои переживания уже не представляется возможным.

Манфред знал многое, но не мог сказать. Мы ничего не знали, мы могли говорить, но от этого не было никакого толку.

— Чувствую, — сказал я. — Несколько тревожно. Думаю, пустые дороги в пасмурный день и должны производить такое впечатление.

Они не должны. Но мне хотелось успокоить Октавию и, может быть, Манфреда, если только он слышал меня. Придать всему некоторую видимость разумности. Тем не менее мои волнения нарастали. Я попробовал закрыть глаза, но стало только хуже — ощущение чьего-то взгляда усилилось, а в воображении моем то и дело всплывали хаотичные картинки: дрожавшие числа, искаженные силуэты.

В ушах зашумело, затем шум этот, зародившийся у меня внутри, вдруг перешел во внешний мир. Так что, когда перед нами затормозила машина, я едва не закричал.

Невероятно быстро мы с Октавией и Манфредом оказались внутри. Гудрун в машине была одна. Она сказала:

— Не благодари. Я знаю, ты не любишь суету вокруг твоей персоны.

— Не благодари, — ответил я. — Я знаю, что ты любишь детей.

Она хмыкнула, что было в ее эмоциональной модальности аналогом гомерического хохота. Я, несмотря на остроту, которую можно было счесть удачной, чувствовал себя выключенным из наличной реальности или скорее даже выбитым из нее. Когда взгляд мой уткнулся в боковое зеркало, мне показалось, что позади нас я увидел кого-то, однако машина слишком быстро удалялась, чтобы я мог хоть что-то рассмотреть.

Скорее оно было человекоподобным, однако полностью схожим с людьми не было. Я часто видел, как реальность искажается, однако никогда не сталкивался со странными существами, порожденными то ли неизвестными мне уровнями мироздания, то ли моей фантазией.

Эта иллюзия удивила меня и испугала еще больше.

Гудрун сказала:

— Как мальчишка?

— Он не говорит, — ответила Октавия. — Но никаких ранений у него нет. У вас есть еще вода? Он сильно обезвожен.

Гудрун с преступным безразличием к дороге склонилась к бардачку, достала из него бутылку и кинула Октавии. Октавия с таким обращением не сталкивалась, да и ловкость не была ей присуща. Бутылка шлепнулась на пол, и Октавия сказала:

— Да, спасибо. Но можно было просто передать ее.

Манфред с жадностью пил воду, вцепившись в запястья Октавии. Она смотрела на него, нахмурившись, закусив губу, словно пыталась справиться со сложной задачей. Я знал, что она представляет на месте этого несчастного мальчишки Марциана. Что было бы с ее сыном в такой ситуации? И хотя Марциан давным-давно стал взрослым и почти самостоятельным человеком, живая память о его детстве заставляла Октавию проигрывать в голове страхи, время которых давно прошло.

Я снова перевел взгляд на боковое зеркало, на этот раз в нем отражалась только убывающая дорога.

Гудрун закурила сигарету, но после двух затяжек выбросила ее в окно.

— Не переживай, все бездельники будут наказаны, — сказала она. Голос у нее был хриплый от обилия лет и количества выкуренных за эти годы сигарет. Несмотря на то, что лицо ее было изборождено морщинами, вокруг глаз кожа оставалась почти гладкой. Проблема веселых людей, быстро приобретающих мимические морщины, явно обошла ее стороной.

Октавия, бывшая ее ровесницей, годилась ей в дочери. Странно было видеть, как изменилась за эти годы моя подруга, и как не изменился я сам. Диссонанс, создаваемый этим фактом, всякий раз смущал меня, как впервые.

— Спасибо тебе, — продолжала Гудрун. — Хорошо, что мальчик жив.

— Хорошо, — согласился я. — Но мне кажется его что-то испугало.

— Мы вернем его матери. Может, она его разговорит.

Гудрун говорила спокойно и деловито. Она совершенно не обращала внимания на Октавию. Пожалуй, Гудрун наслаждалась возможностью не оказывать императрице должного уважения. Она прошла войну, и война до сих пор была с ней, поэтому я не мог отказать ей в этом небольшом удовольствии.

— Но волноваться пока не стоит. Дети бывают разные. Может, он испугался вороны да так и просидел там два дня.

Мне в это совершенно не верилось, но пока я не стал говорить Гудрун о собственных ощущениях. В конце концов, и их нельзя было назвать полностью объективными.

Манфред, кажется, постепенно расслаблялся. По крайней мере ощущение, что я держу каменную статую, а не ребенка, потихоньку проходило. Октавия гладила его по голове, держала за руки, и мне казалось, что она каким-то парадоксальным образом его понимает. Я был далек от мысли, что любая мать на свете жалеет любого ребенка и может ему помочь, однако какое-то особое настроение между ними было.

Гудрун предприняла еще одну попытку закурить, бросила взгляд в зеркало заднего вида и снова выбросила сигарету.

— Но мы все проверим, — сказала она. — Подниму каждое дело за последнее время, заставлю полудурков, наконец, работать. Как можно было его не найти?

Она говорила спокойно, и хотя злости в ее интонации было достаточно, она не была яркой. Гудрун не имела привычки расходовать свой голос перед теми, кто не был виноват. Я прекрасно знал, с какой силой она может кричать и даже радовался, что этот крик, который она бережно хранит для полиции нашего городка, не нам предназначен.

У Адельхейд дома Манфред не разговорился. Мы сидели в гостиной среди вещей, от которых человечество отказалось, и которые реабилитировал Манфред. Адельхейд плакала, затем обнимала Манфреда, и он утирал ей слезы. У них был тот особенно нежный вид отношений детей и матерей, в котором не нашлось места отцу. Я понимал, что он не на работе. Ушел или умер, в зависимости от степени драматичности истории. Манфред и Адельхейд были друг у друга одни.

Я заварил чай, и теперь мы пили по третьей чашке, чтобы справиться с неловкостью. Мой язык, казалось, навсегда приобрел терпкий чайный привкус. Адельхейд все говорила:

— Простите, простите, я сейчас соберусь.

Но она была далека от состояния собранности как никогда. Мы с Октавией в третий раз (по одному на чашку) повторяли, как именно обнаружили Манфреда, Гудрун снова нашла, что записать в черный блокнот.

— Так, — сказала она. — Что ж. Но все-таки Манфред, может быть, ты нам что-то расскажешь?

Она всякий раз спрашивала чуть иначе, но Манфред не реагировал на нее. Он проявлял интерес только к матери, словно она была в комнате одна.

— Я понимаю, ты не слишком разговорчивый и обычно, — продолжала Гудрун. — А кроме того, ты испуган, и все же нам нужно знать, чтобы беды не случилось с другими мальчиками и девочками. Понимаешь?

Гудрун была упрямая, и если ее не остановить, она могла так и просидеть до ночи с Манфредом и его матерью, слишком благодарной нам за то, что мы вернули ее сына, чтобы нас выпроводить.

После нынешней попытки Гудрун, я сказал:

— Что ж, я думаю, Манфреду и его матери требуется некоторое время, чтобы прийти в себя.

Адельхейд посмотрела на меня с благодарностью. Гудрун нахмурилась, потом вздохнула. Она отставила кружку, встала. Гудрун предпочла бы добиться всего сегодня и любой ценой. Я не мог определить, насколько она волновалась. Это же была Гудрун, затянутая, как в камуфляж, в строгий костюм и сигаретный дым. То ли она хотела побыстрее удостовериться, что беспокоиться не о чем и мальчику нечто привиделось, то ли в голове у нее уже были какие-то связи с предыдущими делами.

Гудрун вышла первой, я услышал щелчок ее зажигалки — во дворе она тут же закурила. Октавия села на корточки перед Манфредом, улыбнулась ему.

— Все будет хорошо, малыш. Отдыхай. Теперь тебя никто не обидит, много-много людей хотят защитить тебя.

Манфред посмотрел на нее, взгляд у него стал очень-очень внимательный, нежный. Я даже испытал некоторую ревность, в конце концов, спас его я. Некоторая демонстративность всегда была мне присуща, и я любил покрасоваться, так что мне хотелось, чтобы с такой восхищенной благодарностью Манфред взглянул на меня.

Но Манфред смотрел на Октавию, а потом вдруг прошептал:

— Человек с опущенной головой. Плачущий человек с опущенной головой.

Октавия еще с полминуты подождала, но Манфред больше ничего не сказал, только побледнел еще больше. Мы вышли. Гудрун смотрела на ржавый остов старой машины, нашедший приют во дворе.

Как только мы вышли, она, ничего не сказав, отправилась к машине. Мы тоже сохраняли молчание, как врачи, уходящие из дома смертельно больного, выдерживают паузу прежде, чем заговорить о чем-то постороннем и простом.

Наш дом был в другой стороне, но мы с Октавией удалялись от него в машине Гудрун и сами еще не могли объяснить себе, зачем.

Когда мы снова оказались на шоссе, Гудрун сказала:

— Ты, как я понимаю, не хочешь внимания. Посидишь в машине, пока я вжарю полудурков и кое-что посмотрю. А потом поедем ко мне домой.

Голос ее вдруг не то чтобы стал теплее, но по-крайней мере от обжигающего холода отогрелся.

— Я очень скучала.

— Хорошо. Если кто спросит, что за люди у тебя в машине, скажешь, что это вандалы-рецидивисты.

— Скажу.

— Обещаешь?

— Обещаю.

Когда я отсмеялся, а Гудрун сделала паузу между двумя сигаретами, Октавия сказала:

— Перед нашим уходом Манфред вдруг заговорил о плачущем человеке с опущенной головой. Думаю, он хотел меня предупредить.

Гудрун впервые посмотрела на Октавию. Я уверен, что она хотела сказать нечто вроде «О, как скажете, госпожа детектив», но сдержалась.

— Я запомню.

К тому времени, как мы подъехали к полицейскому участку (это место излишне себе льстило, так называясь), небо, наконец, отпустило дождь. В детстве я считал, что когда тучи тяжелы и темны, это наш бог пытается сдержать злость или боль, которая проливается затем со слезами. У бога плохое настроение, так я говорил, а папа надо мной смеялся.

Гудрун вышла из машины, захлопнула дверь и направилась ко входу в хилое одноэтажное здание, которое, несмотря на косметический ремонт, мало изменилось со времен моей юности. Самое, пожалуй, важное нововведение касалось кофейного автомата у дверей.

На газоне перед участком стоял на большом постаменте маленький камень. Гудрун рассказывала, что здесь он считается артефактом — камнем с площади, который лично я в кого-то швырял.

Я утверждал и буду утверждать, что никогда не применял в публичной сфере столь дикие методы ведения дискуссий.

— Какой дождливый май, — задумчиво сказала Октавия.

А я сказал:

— Зато мы с тобой можем представить себя парочкой романтичных подростков, которых доставили в участок из-за мелких краж, хамства и, возможно, легкого вандализма.

Она поцеловала меня, и я ее обнял. Октавия положила голову мне на плечо, слушая мое сердце, а затем повторила:

— Плачущий человек с опущенной головой.

Определение и вправду было жуткое. Может, в своей иррациональности. Опущенная голова представляется не самой примечательной чертой в человеке, если только он не принял какую-то особенно гротескную позу.

— Может быть, — сказал я. — Ему что-то почудилось. Такое бывает.

Я не стал говорить ей, что чудилось мне. Я смотрел на крупные капли, становившиеся все меньше в путешествии вниз по стеклу. Исчезающие драгоценности, потерянные люди, от которых ничего не осталось.

Полицейский участок казался акварельным пятном, легким выходом из неумения рисовать — расплывчатым и абстрактным. А газон, упивавшийся водой, потеряв четкость, приобрел яркость.

— Ты думаешь ему почудилось? — спросила Октавия.

Я не хотел ни лгать, ни волновать ее, поэтому сказал:

— Думаю, такое возможно.

А потом я быстро добавил:

— У Гудрун дома хорошо. Она, конечно, кажется неприветливой, но это только потому, что Гудрун такая и есть. Зато ты увидишь Гюнтера.

Наверное, я слишком быстро говорил, и мое желание отвлечь Октавию предстало перед ней в самом нелепом виде. Я замолчал, и звуковое сопровождение теперь состояло только из стука дождя. На секунду мне показалось, что стук этот быстрее, чем ему полагается быть. Словно бы кто-то бьется о стекло, чтобы мы пустили его к нам, в машину.

Человек с опущенной головой. Что это могло значить? Может ли не склонного к паническому страху ребенка (а детей, не боящихся ни псов, ни ворон, ни упасть в кучу мусора, без сомнения, следует читать отважными), довести до немоты появление некоего, пусть и странного, человека?

Мне не так уж хотелось об этом думать. Мысли эти приносили какой-то отчаянный, животный страх, хотя для этого чувства у меня не было никаких оснований. Словно бы кто-то сидел в моем черепе и безжалостно тыкал иголкой в зоны мозга, отвечающие за первобытное желание бежать и прятаться. Я посмотрел на Октавию, она улыбнулась мне, а потом попросила:

— Расскажи мне, пожалуйста, что дальше случилось с Бертхольдом.

Загрузка...