Глава 12

Три года мы с Хильде провели в приюте, а потом нам вернули маму. Я помню, как мы были счастливы, когда увидели ее, всего секунду мы испытывали невероятную легкость, словно ни с кем ничего не произошло.

Знаешь, такое бывает по утрам, когда откроешь глаза, увидишь солнце и подумаешь, что и жизнь не прошла, и ты еще совсем малыш, а мама скоро позовет тебя завтракать. Минуты эти случаются с человеком вне зависимости от того, насколько счастлив он в данный момент и даже вне зависимости от того, насколько легок его жизненный путь.

Просто иногда всем нам хочется оказаться в самом начале пути, когда времени еще много и когда кто-то заботится о тебе и показывает, как сказочен мир, даже если это не всегда правда.

Мы с Хильде испытали ровно это удивительное чувство светлой, нежной легкости, такой приятной, что даже печально.

И только несколько минут спустя мы поняли, что мама совсем другая. Она смотрела на нас все с той же замершей улыбкой, взгляд у нее однако был расфокусирован.

Помню я тогда подумал, что ее выключили. Она стала совсем заводная, движения ее были механическими, лишенными живой плавности. Она беседовала с госпожой Глорией, отвечая ей невпопад, и я понял, что речь заученная.

Госпожа Глория ничего особенного не заметила. Она прожила в нашей стране долго, и в то же время она так и не научилась отличать естественные состояния нашего ума от резких, связанных с внешними влияниями ухудшений.

Мы с Хильде молчали. Нам так хотелось уйти с мамой, мы чувствовали себя участниками заговора, в котором участвовали вместе с мамиными подругами. Наверное, они помогли ей выучить слова.

Мама пила чай с госпожой Глорией. Она то и дело подносила чашку к губам, пила крохотными глотками. Она была как актриса в детском представлении, только символизировала движения: они были гипертрофированные и подробные, но в то же время мама их словно не совершала.

От нее было очень странное ощущение, и в то же время мы не могли на нее насмотреться, такой красивой казалась она нам. Я впервые понял, как любил ее, и сердце мое разрывалось от этой любви и от пожирающей его вины.

В конце концов, госпожа Глория дала ей подписать какие-то бумаги, мама сделала это совершенно механически.

— До свиданья, госпожа Глория, — сказала она. — И спасибо вам за все.

А больше мама так ничего и не сказала. В общем-то, никогда.

Мы возвращались домой. Мама Гюнтера за рулем беспрестанно болтала, пытаясь нас подбодрить, а наша мама смотрела прямо перед собой.

Наш дом поддерживали в неплохом состоянии, и хотя пыли было достаточно, и не все вещи оказались на своих местах, я подумал, что нас не было всего неделю — дом еще сохранял остатки человеческого тепла.

В то же время мне было неприятно оттого, что чужие люди брали наши вещи. Благодарность мешалась во мне с каким-то физиологическим отвращением. Как будто я видел пациента после операции и не мог избавиться от навязчивого представления, что врачи, пытаясь вправить ему кости или зашить раны, копались в его внутренностях.

Мама Гюнтера в тот вечер приготовила нам ужин, а наша мама просто села в кресло перед нашим инопланетным телевизором, включила его и больше не поднималась. Я принес ей тарелку с едой, но она не ела сама. И даже когда я кормил ее, она не обратила на меня взгляд.

Ближе к одиннадцати вечера до меня дошло, наконец, что мамы у нас больше не будет. Осталась оболочка от нее, а человек, которого я любил и которого я предал ушел навсегда.

Дальше мы с тобой пропустим еще шесть лет. Это было тяжелое, монотонное, но спокойное время. Оно не оставило у меня в памяти значимых побед, а так же поражений. Было много хорошего, каких-то простых и удачных дней, человеческого тепла, помощи. Маме не становилось лучше. Она принимала нашу заботу, и это было, в конце концов, иронично. Она была куклой, о которой заботились дети.

Органы опеки не были нами слишком увлечены. Одним из плюсов жизни в Бедламе было то, что в большинстве случаев государство тобой никак не интересовалось, пока ты не выделялся.

Наша безнадежная мама отбыла свое наказание и больше никогда не совершала ничего опасного.

Я работал, теперь по-настоящему. В отличии от принцепса, оказавшегося в схожей ситуации, ради своей семьи мне ни от чего не пришлось отказываться. У меня в любом случае не было возможности учиться дальше, поэтому я прогуливал школу без лишних колебаний.

Хильде, моя Октавия, тогда и начала ненавидеть принцепсов — одержимо, страстно, болезненно для нее самой. Все вещи, что Хильде сказала Марциану, вся ненависть к твоему народу, все это зародилось тогда.

И я знал, как именно. Она ненавидела не принцепсов, а меня. За то, на что я обрек нас, за то, чем все кончилось для мамы. Но в то же время я был ее братом, я был единственным, кто мог позаботиться о ней долгое-долгое время. Она любила меня и была мне благодарна.

И, конечно, она не могла признаться себе в том, что во всем меня винит. Вместо этого она обратила всю силу своей ненависти на тех, ненавидеть кого было легко — на вас.

Ни дня не проходило, чтобы она не мечтала о мести. Она проклинала даже лично тебя и твою сестру, хотя видела вас только в газетах. Не буду приводить здесь выражения, до которых доходило, но общий смысл заключался в расчеловечивающих и унизительных казнях для всей императорской семьи.

Так что, моя Октавия, даже в минуты своей самой жаркой ненависти я был умеренным по сравнению со своей сестрой. И я никогда не забывал, кому на самом деле принадлежит ее ненависть.

Когда мне исполнилось восемнадцать, жить с соседской помощью стало совсем уж бессовестно. Я, по крайней мере, обладая некоторыми представлениями о том, каким образом существует выдающийся человек и его семья, этого себе позволить не мог.

Мы с Хильде рассудили, что разумнее всего будет продать дом и переехать в квартирку где-нибудь в Бедламе, где больше шансов найти работу. Первое время мы сможем жить на вырученные с продажи дома деньги, даже отдать кое-какие долги, а там потихоньку устроимся в большом городе.

То есть, в городе, который мы считали большим. Понимаешь ли, я очень удивился, впервые увидев италийские города. Я и не представлял, что люди могут жить с таким размахом, и в то же время так тесно.

Словом, пришло время жить взрослой жизнью и брать на себя ответственность, которую я, недолго думая, взял. Да только никто не учил меня тому, что за взятие ответственности тоже нужно нести ответственность.

Я продал дом, мы попрощались с нашими друзьями и отправились в столицу.

Мама неожиданно проявила инициативу, она укладывала вещи и уничтожала все, что мы не могли взять с собой. Мы даже подумали, что она идет на поправку, однако как только чемоданы были собраны, мама снова перестала чем-либо интересоваться. Разве что когда мы уезжали, мама, только сев в автобус, вдруг обернулась, да так и смотрела, как тянется позади дорога, пока мы не приехали. Ей было тоскливо оставлять свой дом, туда она вложила всю свою любовь. Да только нам нечем было за него платить.

— Однажды мы его выкупим, — говорил я маме, однако у меня не было ощущения, что она понимает мои слова. Когда ты живешь в мире, где около четверти людей невербальны или ограниченно используют язык, это всегда только ощущение.

Чувство, что некто понимает вне зависимости от пристальности его взгляда, или что некто не понимает, как бы он на тебя ни смотрел.

Не думаю, что она понимала меня.

В Бедламе первое время было тяжело, но мы справлялись очень даже неплохо — денег хватало, квартира оказалась просторной, и мы быстро привели ее в состояние уюта, которое, кажется, даже маму устраивало.

Нашу жизнь даже нельзя было назвать бедной, к моей зарплате всегда можно было прибавить некоторую часть денег, полученных от продажи дома, так что мы не голодали, не отказывали себе в одежде, могли сходить в кино или термополиум на выходных. Это была более, чем сносная жизнь. Моя работа мне нравилась, хотя у меня было определенное ощущение, что я повторяю жизнь своего отца. Я стал коммивояжером. Только вместо спокойствия я торговал бытовыми приборами.

Мне даже выдали служебную машину, старенькую, со слезшей краской, и все же это была невиданная роскошь. Люди будут больше доверять человеку, у которого есть такая вещь.

Сперва, вернее, я был помощником коммивояжера. Водил машину, следил за вещами. Продемонстрировав коммуникабельность и способность убеждать людей в необходимости впустить в свою жизнь совершенно новый и революционный, к примеру, миксер, я продвинулся по социальной лестнице вверх. Мне нравилось разговаривать с людьми, нравилось играть с ними, пытаясь убедить их в чем-то, я любил смотреть в чужие дома, пытаясь угадать жизни, которыми живут их обитатели, слушать случайные разговоры.

Измены, чужие дети, любимые и нелюбимые люди, зависимости — все это было. Было и другое: счастливые семьи, смеющиеся дети, человеческие мечты и страсти. Я считал себя исследователем, практически антропологом. У меня был блокнот, куда я записывал свои наблюдения, закономерности, которые замечал. Ты, к примеру, знала, что в семьях с тремя детьми все всегда ищут среднего — он постоянно где-то пропадает. Из раза в раз, когда я приходил домой к людям, вокруг меня вились разные имена и прозвища, обращенные к отсутствующему члену семьи, а некоторые даже спрашивали меня, не видел ли я его.

Одинокие мужчины чаще содержат собак, а женщины — кошек. Пирог никогда не поставят остывать на подоконник, если в доме маленький ребенок.

Все это были логичные вещи, имеющие очень простое объяснение, но мне нравилось обращать на них внимание.

А кроме того, было великое время перемен, моя Октавия. Ты прочитала о нем в книгах, но оно прошло мимо тебя. Вид сверху дает смотреть на ситуацию под разным углом, но сильно преуменьшает масштаб. Высшие классы не понимали всю важность происходящего и ничему не придавали значения.

Вспомни новостные сводки за те годы, годы нашей юности, унесенные ветром истории, на клочки разорванные в учебниках и архивах. Забастовки преторианских студентов, кричавших «убей полицейского в своей голове!», что имело остроумный психоаналитический контекст, потому как полицейскими были их отцы, политически ориентированные налево преподаватели, говорившие о том, что мы все равны еще прежде, чем мы заговорили об этом, психоделики и коммуны, девочки с нечесаными волосами, кричавшие о свободной любви и женщины, дрожащие под струями воды из брандспойтов и оскорблениями, отстаивавшие равные зарплаты. Все это было в сердце Империи, но отголоски этого противоречивого духа докатились и до нас.

Я помню одну девушку, кричавшую на площади Бедлама, что все женщины должны перестать рожать детей, пока человечество не придумает новый способ создавать людей, не настолько биологически затратный и с менее болезненным финалом, а желательно вне женского тела вовсе.

Она кричала, в конце каждого предложения вскидывала руку вверх, словно ставила таким образом восклицательный знак. На ней были рваные джинсы, а больше, в общем-то, и ничего, кроме перехватывающей лоб цветастой ленты.

Она была хороша, так страстна, так невероятна, что я даже подумал — она права. Люди собрались послушать ее, но в конце концов преторианские полицейские забрали девушку в отделение.

Я и сам вращался в подобных кругах. Или, скорее, на пересечении разных кругов. Тогда идей было множество, они казались мне мыльными пузырями, путешествовавшими в ненадежном мире.

Психоделики у нас популярными не стали — большинство варваров и так переживает галлюцинации в той или иной форме и знает о том, на что способен разум, как в самом прекрасном, так и в самом чудовищном.

Пока вы играли в гольф, оставив свои маленькие машинки лакеям, и употребляли закуски, мы занимались, моя Октавия, всей страной делом очень важным.

Производством смыслов.

Все, что мы говорили, валяясь в залитых солнцем квартирах и обсуждая книжки, которые достать было сложнее, чем наркотики, взошло позже. Но без пассивного сопротивления, без любви и свободы, царивших тогда, ничего бы не случилось. Никто не хотел сражаться, все мечтали о времени великой любви и о том, чтобы победить с помощью слова.

Мы сидели на площадях, до хрипоты выкрикивали лозунги, кое-кого бросали в тюрьмы на пару суток. Это тогда называлось «освежиться».

Я никогда не попадал в тюрьму за мелкие правонарушения, и мне еще нечего было сказать на забастовках. Я не мог сформулировать, что у меня внутри. И никогда не смог бы, если бы не слышал этих людей — молодых, талантливых, страстных.

Я чувствовал себя в той, как это говорили тогда, тусовке чужим. У меня была постоянная работа, и работал я на наше государство. Обсуждая тотальный диктат и поиск иных реальностей ночью, утром я одевал костюм и ехал продавать миксеры. В какой-то степени я жил двойной жизнью. Я всегда легко сходился с людьми и, в основном, им нравился, я легко путешествовал между компаниями, слушая воинственных женщин, готовых разрушать патриархат, слушая ребят, видевших единственный смысл в создании новой реальности посредством соединения наших разумов — реальности абсолютно равных людей, слушал протестующих против войны в Мидии, на самом деле являвшейся кое-как завуалированной очередной парфянской войной.

Я помню случайные фразы, произнесенные случайными людьми. Одна девушка, которая готова была незаконно пробраться в Вечный Город только чтобы остановить войну (такая уж у нее была мечта) сказала мне однажды «Смерть оскорбляет меня лично.»

Один парень, считавший, что мы должны научиться любви сказал мне: «Моя сестра любит хлопья. В тот день, когда она полюбит свою собаку так же, как хлопья, мы все откроем, наконец, глаза.»

Это было нестабильное, дрожащее время. В нашем краю ферм и заводов мы ощущали, как назревает нечто, способное докричаться до вашего края особняков и небоскребов.

Мне становилось хуже, с точки зрения моей сохранности, конечно. Меня, как и всех нас тогда, несли волны надвигающихся на берег реальности перемен. Мир менялся стремительно — и такой, каким его видели все, и такой, каким его видел только я.

Очертания почти никогда не становились ясными, и я всюду видел пробоины, сквозь которые струилась пустота. Я латал их с самоотверженным рвением, а они появлялись вновь, словно кто-то протыкал мир иголкой и смотрел, как он наполняется чем-то иным.

Мир был тонущим кораблем, который я хотел спасти. Пока люди вокруг меня вели войну снаружи, я вел ее внутри. Я хотел, чтобы они победили, поэтому я должен был залатать все дыры.

А по вечерам, после работы, я заходил в супермаркет и останавливался напротив холодильника с полуфабрикатами. Их было множество, на всех упаковках красивые картинки, пробуждающие аппетит, такие разные, что не знаешь, как выбрать. Внутри же было совершенно одинаковое месиво, политое соусом, делавшим его парадоксально вкусным.

Эта невнятная еда, тем не менее, очень нам полюбилась. Мы видели в ней будущее — полуфабрикаты казались чем-то удивительным, только разогрей, и вот перед тобой нечто, хоть и неприятное на вид, но довольно вкусное. Больше всего мы любили макароны с сыром. У них был абсолютно химический сырно-соленый привкус, как у чипсов с соответствующей вкусовой добавкой, а консистенция напоминала резину. Но какими же они казались вкусными.

Еще у нас в фаворитах были пунши из порошков и воздушная кукуруза. Я клал в тележку коробку за коробкой. Особенный трепет я испытывал перед полуфабрикатами, копировавшими (вернее бесплодно стремившимися к этому) домашнюю еду. Они не были похожи на нее ни видом, ни вкусом, в этом смысле попытка провалилась, но сама идея все равно обладала пленительным очарованием.

Все можно повторить, гласили слоганы.

Все можно. Да, пожалуй это и была основная идея.

На кассе передо мной стоял молодой человек, показавшийся мне знакомым. Он слегка раскачивался, явно нервничал. Только когда он обернулся, словно бы каким-то чудом почувствовав мое присутствие, я понял, что это Гюнтер.

Я обнял его, он посмотрел на меня, чуть склонил голову набок. В последний раз мы виделись пару месяцев назад, когда я и Хильде возвращались из столицы в наш пригород. Гюнтер теперь был взрослый мужчина. Он убирался в нашей школе, и хоть за это платили совсем мало, все же труд, как говорила его мама, не дает человеку заскучать, да и хоть сестерций, а все же помощь.

Я скучал по своим друзьям, но никто из них не спешил переезжать в Бедлам. Хотя здесь было больше перспектив, уют нашего городка ничто не могло заменить. Я и сам в то время планировал вернуться. Я думал, что мы с Хильде непременно накопим денег, выкупим дом и заживем, как прежде.

О, эти фантазии юности. Нет ничего смешнее, чем представить себе, как я отреагировал бы в свои двадцать на себя из настоящего времени.

— Гюнтер, дружище! О, я так рад тебя видеть! Где твои родители?

Гюнтер никогда ни на кого не указывал, поэтому я не знал, зачем спросил его. В этот момент я услышал за спиной голос его болтливой мамы, госпожи Латгард.

— О, Бертхольд, мой хороший, вовсе не ожидала тебя здесь увидеть!

Она поправила ободок, улыбка ее сияла. Госпожа Латгард была моложавая, невероятно обаятельная женщина, которая всегда была рада помочь другим и никогда не стеснялась просить помощи. Она находилась в полной уверенности, что никто не откажет ей, потому что она никому не отказывает.

Со временем мы даже научились определять особенное, мечтательное выражение лица, посещавшее ее перед тем, как она излагала свою просьбу. Я с радостью заметил его сейчас. Госпожа Латгард помогала нам все это время. Думаю, если бы не она, нам с Хильде пришлось бы куда тяжелее. Мне хотелось отплатить ей.

Она сказала:

— Если честно, я собираюсь на встречу выпускников. Ты же знаешь, что я родилась в Бедламе, да?

О, я знал. Я все о ней знал, она любила поболтать. Госпожа Латгард тяжело вздохнула:

— У мужа смена, и он никак не мог остаться с Гюнтером, а за ним, ты знаешь, нужен глаз да глаз.

По крайней мере, так она считала. Гюнтер был куда самостоятельнее, чем думали его родители.

— Словом, я бы привела его на встречу, да только боюсь, что ему будет скучно.

Она поставила на кассу пакетик с шоколадным молоком и потребовала себе ментоловые сигареты.

— Я с удовольствием присмотрю за Гюнтером в ваше отсутствие, — сказал я, предвосхищая ее просьбу. Она могла формулировать ее очень пространно, так что величайшее искусство общения с госпожой Латгард, по существу, заключалось в том, чтобы предугадать то, что она хочет сказать прежде, чем она скажет это намного более развернуто, чем всем бы хотелось.

— Спасибо, мой мальчик! Такое чудо! Такое счастье! Я просила у бога, чтобы он как-нибудь решил эту проблемку!

Она поцеловала меня в обе щеки. От нее пахло духами с чистым и цветочным, как ее помыслы и чаяния, ароматом. Я стер с щек отпечатки ее розовой с перламутром помады и сказал:

— И я тоже очень по вам соскучился! Желаю вам хорошо провести вечер! Хотите прийти к нам в гости потом? Мы уложим вас с Гюнтером спать, у нас есть место.

— С радостью, дорогой! Тем более что мотель у нас отвратительный.

Она перешла на заговорщический шепот:

— Там тараканы! И чья-то забытая зубная щетка! И из крана капает вода!

— У нас вы ни с чем подобным не столкнетесь, — сказал я, даже не заметив, как перешел на рабочий тон, словно пытался продать ей миксер.

Когда госпожа Латгард расплатилась, я попросил их с Гюнтером подождать меня на улице и быстро присоединил к остальным своим покупкам бутылку дешевого вина. Мне было двадцать лет, однако осуждения госпожи Латгард я все еще боялся, как огня. Поэтому бутылка оказалась погребена под коробками с полуфабрикатами.

Я достал ее только, когда госпожа Латгард отправилась по своим делам. Она напевала какую-то песенку, то и дело щелкая пальцами. Мы с Гюнтером смотрели ей вслед. Гюнтер тянул через трубочку шоколадное молоко, а я откручивал крышку от дешевого плодового вина.

Ты-то наверняка понимаешь, что если у вина крышка, а не пробка, то оно дурное. Но в двадцать лет я считал, что чем слаще вино, тем оно лучше.

— Не переживай, — сказал я. — Она отлично повеселится, я уверен. Твоя мама может повеселиться где угодно.

Лицо Гюнтера казалось очень красивым. Хотя в целом черты его не отличались ничем особенным, отрешенность придавала ему какой-то сказочной красоты. Для этого есть даже название: эффект принца или нечто вроде того.

— Я так соскучился по тебе, — сказал я. — Просто невероятно.

У вина был резкий, гранатовый привкус, приятный и отвратительный одновременно, как часто бывает с химическими отдушками. Вино сильно и неестественно кислило, но обилие сахара скрывало качество.

Гюнтер не отвечал мне. Он, в принципе, ни разу в жизни никому не отвечал, и все к этому привыкли. Зато он был лучший на свете слушатель. Когда я оставался с ним наедине, то был неожиданно для самого себя откровенен, словно бы у меня не было тайн даже от самого себя (а тайны от самого себя это, конечно, самые страшные из всех).

— Пройдем с тобой длинной дорогой и через площадь, — сказал я. — А то тебе, наверное, интересно, как мы тут живем.

Гюнтер покружился на месте, а затем первый пошел вперед.

Гуляли мы долго, еще дольше, чем я предполагал. Звезды на небе стали двоиться у меня в глазах к тому времени, как бутылка опустела наполовину. Людей сейчас больше занимали фракталы Вселенной, однако я считал, что нет ничего лучше старого доброго плохого алкоголя. Пил я редко, так что пьянел быстро. Я рассказывал Гюнтеру о том, как живу здесь, становился все откровеннее и откровеннее. Мне казалось, что я открыл какую-то рану и обнаружил там гной (а ты прекрасно понимаешь ужас, который приходит от этого сравнения). Теперь он выходил, я чувствовал почти физическое облегчение от своих слов.

— Понимаешь, — говорил я. — Мне нравится моя работа. Я получаю удовольствие, и у меня, по всей видимости, к этому талант. Знаешь, как у моего отца.

Гюнтер наступал на трещины в неловко проложенных брусчаткой дорожках, которыми был расчерчен Бедлам.

Я сказал:

— Понимаешь, я вовсе не против прожить так жизнь. В конце-то концов, ее все так проживают. Работаешь, затем влюбляешься и женишься, растишь детей, а потом отдаешь концы в окружении внуков. Это еще считается счастьем. Но все свое детство я питал иллюзии о том, что я — выдающийся человек. И я не разочаровался в себе. Просто у меня есть выбор — так и прожить жизнь коммивояжером, как отец, и не узнать, что можно было изменить или попробовать воевать за все, что мне важно вместе с другими людьми, быть уволенным и обречь мою семью на голод. В общем, дилемма такого толка — жить так, как мне комфортно, но с шансом так никем выдающимся и не стать, или распрощаться с комфортом и безопасностью, но с вероятностью к ним так никогда и не вернуться. Как бы поступил ты?

Вопрос этот был риторический. Я много раз задавал его моему богу, но он не отвечал мне, зная, наверное, что выбирать и не придется.

— Ты отличный психотерапевт, Гюнтер, — сказал я. — Помнишь, как говорит Сельма? Скажи мне, если я тебе надоем!

Я засмеялся, а Гюнтер неожиданно коснулся моего плеча. Надавил пальцем, словно какую-то особенно медлительную муху убил. Это было высшее проявление его участия. Я улыбнулся.

— Спасибо тебе. Ты прав, я должен поговорить об этом с Хильде. В конце концов, жизнь достаточно длинна, чтобы поменять ее в любой момент. Я должен соотносить свои желания с реальностью и с теми, кто нуждается во мне.

Это была старая традиция — придумывать ответы за Гюнтера и делать вид, будто он их произнес. В школе мы очень смеялись, когда на ум приходили самые правильные и рациональные вещи, которые мы приписывали ему.

Впрочем, у нас не было никаких причин утверждать, что он не думает именно так, даже если не может сказать.

Я был пьян самым приятным образом, а Гюнтер все еще втягивал через трубочку воздух, потому что шоколадного молока в пакете давным-давно не осталось, когда мы дошли до площади. Она показалось мне очень большой. Гюнтер промычал нечто восхищенное. Я словно увидел все вокруг его глазами. Он, конечно, прежде не видел Бедлама, а я к нему слишком привык, чтобы понимать, какой это большой город. Какой роскошный город, думал я, раз он может позволить себе пустое пространство, где по сути ничего не находится. Сама идея площади поразила меня.

Мы с Гюнтером сели на скамейку, я одним глотком допил вино, и бутылка со звоном отправилась в мусорку.

— Только подумай, — сказал я. — Они просто ничего здесь не поставили. Они положили сюда кучу обтесанных камней и все. Разве не странная идея сама по себе?

Мне было весело, легко и свободно. Я поставил пакет на землю, достал сигареты и с удовольствием закурил.

Возможно, в ту ночь мне стоило быть менее расслабленным или хотя бы не так увлеченно болтать с Гюнтером. Когда они подошли к нам, молодой парень и мужчина с начинающей седеть бородой, оба в форме, явно взвинченные, я сказал:

— Доброй ночи, — прежде, чем они поздоровались со мной. Я прекрасно знал, что нужно быть предельно вежливым для того, чтобы не попасть в беду. Полиция в то время цеплялась к нам по мелочам, раздраженная стихийными протестами и бурным свободомыслием.

В те времена ничто из этого не представляло опасности для Империи, однако все изрядно нервировало местных центурионов. Одним из них и бы молодой парень перед нами. То есть, вероятнее всего, он не был молодым очень давно. Никогда не стоило оценивать принцепса по внешности, я это помнил.

— Центурион Бастиан, — представился он, второй же, преторианец, молчал. У него было угрюмое лицо и умные глаза, он мне почти понравился. Что до центуриона по имени Бастиан, это был столь типичный представитель вашего народа, что им можно было, пожалуй, иллюстрировать агитки.

У него было надменное лицо, блестевшие золотом в свете луны часы, и форма его была в таком идеальном состоянии, словно бы он ни разу не двинулся, надев ее.

Наверняка этот Бастиан шел по своим делам, заметил двух молодых парней и решил проявить излишнюю бдительность, быть может от плохого настроения, или чтобы показать своему сопровождающему, насколько он близок к работе простых полицейских, или ему просто хотелось предпринять что-нибудь, чтобы разогнать кровь.

Словом, никаких особенных причин требовать у нас документы не было. Просто так сложился его день, что он пришел к этой его точке, и так сложился наш день.

Никто не знает накануне, как изменят жизнь самые обычные события, и во что превратится завтра.

Я прекрасно знал, что он попросит, поэтому сразу достал документы и, пока Бастиан изучал мою карту, принялся искать в карманах Гюнтера его. Нервничать я стал не сразу. В конце концов, Гюнтер мог хранить карту во внутреннем кармане куртки.

Но и там я ее не обнаружил. Карты не было нигде. И тогда до меня дошло, что Гюнтер совершенно никогда не носил документы с собой, они всегда были у его матери. Просто в нашем городке никто никогда их не спрашивал. Все всех знали, в том числе и трое местных преторианских полицейских, привыкших запивать сладости кофе и вытаскивать птиц из дымоходов.

В Бедламе все было абсолютно по-другому. За отсутствие документов вполне можно было освежиться.

— Прошу прощения, — сказал я. Как видишь, я научился подобострастной вежливости. — Я не могу найти его документов. Они, вероятно, остались у его матери.

Бастиан отдал мне документы, кивнул на Гюнтера.

— Твои документы.

Он словно меня не слышал. Разумеется, это меня разозлило, но я только улыбнулся.

— Он неговорящий, центурион.

Видимо, у Бастиана все-таки было плохое настроение, потому что он сказал:

— В таком случае, его сопровождающий найдет его в отделении.

— Подождите! Он же ничего не сделал! Мы просто сидели, тихо и спокойно, никого не трогали. Мы вовсе не собирались создавать вам проблем.

— Уже создали, — сказал Бастиан. — Если у него нет документов, то пока мы не установим его личность, будет сидеть в отделении с другими.

Он не сказал «животными», но на самом деле, конечно, я догадался о том, чего он не произнес. Это был особенный, извращенный принцепский садизм — выполнение каждого пункта в их неповоротливом бюрократическом уставе. Принцепсы-полицейские по признанию некоторых были хуже преторианских. Если вторые отличались иногда жесткостью, и можно было выйти из отделения со следами собственного протеста на теле, то первые никогда и никого не били, но просидеть в отделении можно было месяц просто потому, что любой неправильно заполненный бланк тут же поедал измельчитель бумаги, и необходимые документы приходилось заполнять сначала, весь пакет, а так же с самого начала кропотливо проходить все обязательные бюрократические процедуры.

— Нет-нет-нет, — сказал я. — Ему туда точно нельзя. Его мама сейчас на встрече выпускников. Знаете, если хотите, мы можем подождать ее вместе у моего подъезда. Как вам такая идея?

Я торговался с ними, только я пытался впарить им вовсе не бытовую технику, а некоторую идею, которая могла бы освободить Гюнтера. Он-то не понимал, в какие попал неприятности. Сидел на скамейке и раскачивался.

— Вы понимаете, ему нельзя в замкнутое пространство, в камеру. Он боится незнакомых комнат.

— Ты свободен. Приведешь его опекуна, с ним поговорят.

Второй полицейский хотел скрутить Гюнтера, а я-то знал, какая это плохая идея, но меня полицейский оттолкнул. Как только он прикоснулся к Гюнтеру, у Гюнтера случился, как мы это называли, срыв.

Если к нему прикасались незнакомые люди, наверное, в его мире это значило примерно то же, что для нас с тобой, если бы чужой, пугающий человек нас ни с того, ни с сего ударил.

Разумеется, он испугался. Завыл, замычал, руки его метнулись к голове, он принялся себя бить, но второй полицейский вовремя его скрутил. Тем сильнее Гюнтер заверещал и тем отчаяннее.

— Отойдите от него! — крикнул я. — Отойдите! Сейчас я его успокою, ему просто страшно, он не представляет никакой опасности.

Я увещевал их обоих, но они меня не слушали.

— Давайте я отправлюсь вместе с ним! Некому будет успокоить его. Вы же с ума сойдете!

Чтобы успокоить Гюнтера нужно было, чтобы его перестали трогать, чтобы кто-то знакомый ему сел на корточки и начал перечислять названия самолетов. Это был неизменно действенный и давно знакомый мне ритуал, но провести его в этих условиях не было никакой возможности. Они собирались уводить Гюнтера, а я не мог допустить этого. Я тронул Бастиана за плечо.

— Подождите, давайте я вам заплачу, хорошо? У меня есть деньги, только оставьте его в покое, он вправду очень боится.

Я тоже очень боялся. Брусчатка плыла у меня перед глазами, распадалась на странные геометрические фигуры, дрожала и выпрыгивала из ямок, где ей полагалось лежать.

Когда Бастиан обернулся, взгляд его был еще холоднее прежнего. Похоже, я оскорбил его лично. Провала хуже в моем коммуникационном опыте еще не бывало.

— Ты, животное, — сказал он безо всякого стеснения. — Неужели ты считаешь, что мне не все равно страшно ему или нет?

Я видел, как и лицо его меняется, как плывут черты, а затем я понял, что со мной говорит господин Гай. Он сказал:

— Даже если он себе голову разобьет, это не моя ответственность.

Не его ответственность, подумал я, надо же. Господин Гай сказал:

— А теперь и у тебя будут большие проблемы из-за попытки дать взятку должностному лицу.

Еще он сказал:

— Неужели ты думаешь, что я мне важно, как она теперь?

Лицо его снова менялось, и я хотел остановить это любой ценой. В голове у меня звучали набатом его слова, они повторялись, они двоились, они сливались с воплями Гюнтера.

Все последующее случилось очень быстро. Как ты знаешь, мне свойственны, пусть изредка, аффективные реакции. Бутылка из-под вина, нашедшая было свой приют в мусорке, оказалась у меня в руке слишком быстро, чтобы я вообще сообразил, что происходит.

Я его не убил. Один удачный (или неудачный, здесь все зависит от перспективы, с которой мы смотрим на вещи) удар мог принести смерть нам обоим. Центурион Бастиан, в общем-то, отделался легко, хотя крови было много (в основном я помню блестяще-черную от нее брусчатку).

Если бы я убил центуриона, меня бы казнили. Но центурион обошелся царапиной на голове и ушибом, бесчеловечно было бы меня убить, тем более, что я пришел в себя даже перед тем, как его преторианский сотрудник успел призвать свое оружие.

Так я был признан общественно опасным и отправлен в дурдом.

Что касается Гюнтера, мама забрала его из отделения в ту же ночь, потому как даже получив легкое ранение и затаив зло, Бастиан продолжал делать все по правилам. Были все-таки у принцепской бюрократии свои ни с чем не сравнимые плюсы.

Загрузка...