Я выключил фонарик, а она все еще смотрела на меня в темноте, затем взяла меня за руку каким-то отчаянным движением.
Она казалась ни то испуганной, ни то виноватой — в темноте было не различить. Ее губы шевельнулись, но она не произнесла ни звука, а потом принялась расплетать свои высохшие в тепле косы.
Некоторое время мы молчали. Я смотрел на подвал и думал, как сильно может измениться место, где разворачивалась величайшая драма моего детства. Я положил руку на пол, почувствовав холод, и мне показалось, что крохотные иглы входят мне под кожу, я отдернул руку.
В темноте вещи становятся опасными, так как неопределенность возрастает.
Наконец, Октавия сказала:
— Мне так жаль, Аэций.
Я молчал. Никогда не понимал, что нужно говорить, когда твои слова вызывают к жизни эту неловкую формулу «мне так жаль». Мне тоже? Да, спасибо? Все слова казались неподходящими.
Октавия спросила:
— Как ты думаешь, вы вправду видели призрака?
Я покачал головой.
— Думаю, наш бог решил над нами подшутить.
Она не спрашивала, что было дальше. И хотя взгляд ее казался мне любопытным, она не позволяла себе попросить меня закончить историю.
— В конце концов, для этого и существовала Ночь Пряток. Только в тот момент мы об этом не думали. Мы испугались, и все пропало.
Я лег на матрац, а она осталась сидеть.
— Это была история о том, как я не смог справиться с собственной мечтой. Наш безумный бог учит тому, что не все сбывшиеся желания приносят радость, а мир неизмеримо сложен, скрытые риски существуют в каждой мысли.
Она коснулась моего лица, ладони ее были теплыми, а пальцы холодными. Они скользили по моему рту, словно Октавия была глуха и пыталась читать по губам. Долгое время мы и вправду не могли услышать друг друга, слишком разный у нас был опыт, слишком разная ментальность, и мы могли опираться лишь на обостренную, обнаженную человечность — люди обладают инвариантной мимикой для выражения базовых эмоций: страха, гнева, нежности, интереса.
Теперь мы стали друзьями, у нас были общие интересы, общий опыт, общая жизнь, однако и сейчас оставались вещи, которые мы не могли друг о друге понять.
— Я не хочу, чтобы ты думала, что у меня было несчастное детство, — сказал я, наконец. — Это не так. Было множество счастливых дней. Больше, чем плохих.
— Я понимаю. На самом деле я тебе даже немного завидую. У тебя были хорошие, верные друзья. Я говорю это, как человек, друживший только со своими родственниками.
— Психоаналитики сказали бы, что у тебя нет базового доверия к миру.
Она нахмурилась, а потом сказала:
— Я не понимаю, почему она так поступила с твоим братом. Когда Дигна только на пять минут забрала у меня Марциана тем вечером, когда он появился на свет, мне казалось, что сердце мое унесли вместе с ним. Когда Атилия в первый раз в жизни подвернула ногу, я думала, что сойду с ума оттого, что моей девочке пришлось испытать сильную боль.
Я испытал к ней нежность, теплое, щемящее и опустошающее чувство. Она любила часть меня, моих детей, так, как в этом когда-то нуждался я. Но я знал ответ на ее вопрос, на самом деле он был очень простым.
— Потому что он был принцепсом.
— Марциан и Атилия принадлежат твоему народу.
— Это другое. У нее были мы. И, наверное, она пыталась уберечь нас.
Октавия легла рядом со мной. Мы взялись за руки и переплели пальцы, словно сидели вместе в театре и одинаково заволновались за персонажей в кульминационный момент.
— Но мне нравится, что ты рассказываешь про своих друзей, про людей вообще, про владельца кафе, к примеру. Это особое место.
— Да. Маленький городок, все всех знают, все помогают друг другу по мере сил. А что вы о нас думали?
— Что шестьдесят процентов населения — манифестировавшие серийные убийцы. Сорок — выжидают.
— Изнутри все было не так. Может, мне кажется, что большинство людей там, где я вырос, были мне добрыми соседями, потому что детство вообще воспринимается в более светлых красках, чем последующая жизнь, но я бы не хотел родиться и вырасти в другом месте.
— А я бы иногда хотела, — сказала она. Октавия меня удивила, я сильнее сжал ее руку, чтобы понять, с ней ли разговариваю. Она была одержима своей роскошной кровью, историей своего народа, и мне стало странно слышать от нее, что она хотела бы чего-то иного.
Октавия нахмурилась, словно сама была смущена своими словами.
— Понимаешь, это мир без теней. Тот, в котором я выросла. Все покупается и продается, ты человек только пока у тебя есть происхождение или деньги. Я никогда этого не теряла, но видела, как теряют другие. Ты никому не нужен, если ты бесперспективен. Да никто никому не нужен. Мишура и блестки, и хорошенькие вещи, красивые девушки, богатые мужчины, стереотипные развлечения. Мы — нация несчастных людей, возводящих в культ свой способ быть несчастными. Те дома, к которым вы пришли, я знаю, как жили в них люди. Мужья, убивающиеся из-за краха своей карьеры, потому что нет ничего хуже, чем попасть в Бедлам, их жены, покупающие белье и выпивающие разноцветные таблетки в ванной, чтобы хватило сил улыбаться на встречах с другими такими же, дети, которые бунтуют против своих родителей, считая, что не станут такими же как они, а потом сами находят хорошую должность или выигрышную партию. Нет ничего бесценного, все, чего ты добиваешься стоит выбросить на помойку, если ты не можешь больше. Если не предашь всех вокруг и самого себя, не станешь никем, а чтобы не чувствовать, твой доктор пропишет тебе снотворное, потому что восемь часов сна позволят тебе быть продуктивнее. Но все это, в конечном итоге, не имеет никакого смысла. Это очень тоскливый мир. Безупречно прекрасный и смертельно грустный. И мне жаль, что мы не умеем оставаться людьми, обладая всем. А вы, ничем не обладая, умеете не превращаться в зверей.
— Не забывай, у нас все-таки есть серийные убийцы.
Но Октавия продолжила:
— И я точно знаю, что чувствовал господин Гай.
Она замолчала, но я попросил ее:
— Тогда расскажи.
Она встала, взяв наше одеяло, накинув его на себя, чтобы скрыть наготу, прошлась по подвалу, остановившись там, где был привязан когда-то Младший. Это было безошибочно больно.
— Ему оказалось здесь мучительно скучно, как и везде, с самого детства. Он выкуривал ровно три сигареты в день, за завтраком, за ужином и перед сном, но этого катастрофически не хватало, чтобы расслабиться, а кофе по-настоящему не бодрил. Его жена ему надоела, он знал о ее молодом любовнике, и его даже не волновало, собственных ли детей он воспитывает. В конце концов, гораздо важнее выглядеть, как хорошая семья, чем быть ей. Ему было нестерпимо скучно с женой, балансирующей между набором веса и нездоровой худобой из-за таблеток, с детьми, перед которыми ему было стыдно, потому что он ничего из себя не представлял, с коллегами, чувства которых настолько мало отличались от его собственных, что становилось неловко. А потом он увидел твою маму. Безусловно, она была очень красива. Наверняка, в ней было нечто от звезды Массилии середины прошлого века, из тех, которые томно курили сигарету за сигаретой, разбивая свою жизнь в гонке за славой и мужчинами. Такие трагические девочки, погибающие в мире шоу-бизнеса, киногероини. Другую бы он не захотел, потому что даже его фантазии были обусловлены культурной индустрией. Она немножко его пугала, потому что она сумасшедшая. Она немножко его смешила, провинциалка, никогда не бывавшая в Городе. Он был даже рад, когда она забеременела, словно бы так отомстил своей жене, в которой никогда не был уверен. Он давал ей деньги и делал дорогие подарки, даже позволил ей сохранить дом, раз уж она так об этом мечтала. А потом император, мой отец, позвонил ему и предложил место получше. Большой город, может быть даже имелись перспективы карьерного роста, и, знаешь, он даже не вспомнил о ней, когда уезжал. Потому что она значила для него не больше, чем коробочка с таблетками, которые помогают забыться. Всегда можно купить новые. Они ничего не стоят. Люди из провинции, варвары, безумные животные, кто вообще стал бы думать о том, как сложится ее жизнь, когда он уедет?
Октавия расхаживала по подвалу, словно бы слова ее не давали ей остановить движение, были механически связаны с ним. Она говорила со страстной яростью, с осуждением, отозвавшимся во мне, облегчившим боль, которой, мне казалось, я уже давно не чувствую. Я был ей благодарен, однако в то же время она говорила, как представительница этого народа, изнутри системы, которую я хотел уничтожить. Она была частью этого.
Я вдруг испытал прилив желания такого сильного, что в голове зашумело. Когда она подошла ближе, я притянул ее к себе, повалил на кровать, и она прежде, чем я отследил собственное движение, оказалась подо мной. Глаза у нее были испуганные, большие, а губы дрожали, затем она оскалила зубы, словно готова была укусить меня. Я остановился, ее страх отрезвил меня, не позволил мне вернуться в самое начало.
— Прости, — начал я, но договорить не успел. Она поцеловала меня. Это был долгий, нежный и отчаянный поцелуй, словно бы он впервые случился между нами. Октавия обняла меня за шею, это было разрешением, которое она не могла произнести вслух.
Я чувствовал болезненное желание, совершенно непохожее на то, что возникало между нами обычно. Мы оба привыкли к нежности, к опасности любовной игры, во время которой старались быть бережными друг с другом. Оглушающий ужас, накрывавший нас обоих, отступил.
Я хотел взять ее здесь и сейчас, мою женщину в моем давнем, забытом доме. Я хотел, чтобы она стала моей здесь, в этом подвале, с которым связано столько детской боли. Словно если я буду с ней, матерью моих детей и принцепской императрицей, здесь, это нечто изменит в событиях, которые давным-давно произошли, прошли и исчезли, будто их и вовсе не было все эти годы, а теперь они встали передо мной, и я не мог отогнать их.
Маленький мальчик Бертхольд никогда не узнает, кем стал Аэций.
Я знал и чего хотела она. Это было чувство совсем иной природы, но такое же сильное. Она хотела отстраниться от того, что втайне ненавидела, хотела избавиться от коллективной вины своего народа, и символическая близость со мной была переходом на другую сторону, капитуляцией.
Она хотела почувствовать, что она не тот человек, который причастен к тому, как протекала жизнь здесь — не только моя, жизнь людей, которых она не знала вовсе и перед которыми испытывала вину. Было глупо пытаться забыться, предаться физической любви, чтобы исправить в себе что-то, у нас не было инструментов для изменения прошлого.
Она была одной из них, и я хотел получить ее, как будто недостаточно было двадцати лет жизни, двоих детей, любви и дружбы.
У бессознательного, как говорят, нет разницы между фантазией и реальностью. Мне казалось, что все происходит между нами в самый первый раз. И теперь в этом не было насилия. Когда я был с ней в тот день, я узнал, что до меня у нее не было мужчин. Меня это удивило, я ничего не знал о ней и считал, что знатные принцепсы заводят множество любовников просто от скуки. Теперь я знал о ней почти все, знал, что она с детства боялась близости, что она не холодна, но отстранена, и что даже в моменты нестерпимого желания она ощущает себя неловко, и ей хочется убежать и спрятаться.
Я знал, что она хрупкая, болезненно-нервная и может расплакаться, если ее целовать.
Она помогла мне успокоить мою страну и дала жизнь двоим моим детям. Все эти вещи были со мной, и в то же время их не существовало.
Она была женщиной из народа, который однажды пришел на нашу землю и с тех пор не оставлял нас.
Я стянул с нее одеяло, и она тут же обняла меня крепче, словно не могла терпеть, что я смотрю на нее обнаженную, прижалась ближе. Дыхание ее было быстрым и сбивчивым. Мне хотелось войти в нее резко и без подготовки, но я понимал, что то, что между нами происходит — любовь, а не ненависть, даже если кажется иначе.
Она гладила меня, пальцы ее дрожали, я слышал ее шепот, она называла меня то Аэцием, то Бертхольдом. Я трогал и целовал ее грудь, ощущая, как нежность ее переходит в страсть. Она оставляла поцелуй за поцелуем по линии моих ключиц, словно одаривала меня чем-то, украшением или шрамом. Ее пальцы скользили по мне, считали родинки и ребра, танцевали между лопаток. Я целовал ее живот, где под тонкой кожей было темное, тайное пространство, где зарождалась и росла жизнь в те времена, когда она носила моих детей.
Я раздвинул ей ноги, подался вперед, чувствуя, что она влажная, и когда Октавия издала тихий, едва слышный мне всхлип, я вошел в нее. У нее было это удивительное свойство — при всей ее стыдливости в постели, словно она так и осталась девственницей, Октавия принимала меня с восторгом и нежностью, будто ничто и никогда не приносило ей столько физического удовольствия, как момент нашего соединения.
И даже сейчас, когда я был порывистым, намного более резким, чем обычно, она уткнулась мне в плечо, чтобы я не увидел удовольствия на ее лице.
Каждое мое движение словно утверждало мое право на нее, принцепскую женщину, чужую женщину из чужой жизни, которую я любил.
Она целовала меня в шею, затем замирала, и я слышал, как она тихо стонет подо мной, так что отстранись я чуть сильнее, и этот звук стал бы почти неразличимым. Я трогал ее и целовал, утверждая в реальности каждый сантиметр ее кожи. Я вдруг подумал, а вдруг все это — моя бесплотная эротическая фантазия.
Я беру принцепскую императрицу, и она называет меня по имени, влажная внутри, нежная, любящая. Октавия вдруг отстранилась и посмотрела на меня, долго и пристально, словно хотела запомнить мое лицо.
— Я люблю тебя, — сказала она, и вышло неожиданно серьезно, несмотря на ее срывающийся голос.
— Я тоже тебя люблю, Октавия.
Но когда я поцеловал ее, она ответила ласково и быстро, отвернулась, подставляя мне шею. Я подумал, мы ведь в подвале, где моя мать держала взаперти брата. От этой мысли стало не плохо, а наоборот обжигающе горячо, в этом был некий тайный порок, спрятанное, скрытое, недозволенное.
Я входил в нее снова и снова, забывшись от удовольствия, которое приносило мне обладание ей, не только моей женой, но и женщиной чужого бога.
Она кончила первой, тело ее напряглось так хорошо знакомым мне образом, и она сильно-сильно зажмурилась, словно бы ее охватил спазм боли, я почувствовал, как тесно стало у нее внутри, и удовольствие, которое я испытывал от близости, завершилось оглушительной разрядкой.
Некоторое время мы лежали неподвижно, тяжело дышали, едва понимая, где находимся. Мне не хотелось покидать ее. Человек одинок, причем одинок исключительно, но в такие моменты, ощущая ее дыхание и биение ее сердца, как свое, я мог об этом не думать.
А ведь счастье и заключается в том, чтобы хоть иногда про это забывать.
— Я люблю тебя, Октавия, — повторил я. И она не сказала ничего резкого, хотя глаза ее на секунду стали такими. Она поцеловала меня в щеку, затем в висок.
Она не хотела высвободиться, и еще некоторое время я перебирал ее волосы, целовал в макушку, а она касалась кончиком носа моей шеи, это была неосознанная, человеческая ласка, очень простая.
В конце концов, пришлось ее отпустить. Она покинула меня, уже не стесняясь своей наготы, прошла к платью, достала из кармана круглую лавандово-белую полосатую коробочку с вензелями, выудила оттуда таблетку и положила ее под язык.
Она не могла спать вне дома, оттого пользовалась снотворным в поездках.
Я смотрел на нее, на ее полную грудь, на серебряную коробочку с таблетками в ее руках, на блеск моего семени между ее бедер, на поджатые от холода пальцы ног.
И я понял: это были те же таблетки, о которых она говорила. Только Октавия принимала их редко.
Она вернулась ко мне, и я услышал, прикасаясь губами к ее шее, как замедлилось ее испуганное сердце. Когда она легла рядом, я накрыл ее одеялом. Октавия смотрела на меня, как маленькая девочка в ожидании сна.
И я сказал ей:
— А сейчас расскажу еще немного.