Глава 4

Я коснулся ее губ помадой, оставляя на них ярко-розовый след. От природы у моей матери были совершенно бледные губы, словно они и вправду не имели никакого природного пигмента и были созданы только для того, чтобы их красили.

Она сидела неподвижно, казалось, даже не дышала. Зрачки ее расширялись и сужались, это был единственный признак, по которому все еще можно было обнаружить в ней жизнь. Зато, в конце концов, она представляла собой чудесный холст, и я с удовольствием рисовал на ней — ровные острые стрелки, алые губы и длинные, изогнутые ресницы.

Без этого она не просыпалась. Прошел год с тех пор, как папа попал в землю, а тряпка стерла следы его смерти. Утром мама открывала глаза, смотрела в потолок так, словно они были стеклянные, и в этой прозрачности тонуло мое отражение.

Она ждала, пока я придам ее бледным чертам жизни, и я брал ее полосатую косметичку, доставал оттуда краски и старался воспроизвести ее лицо, каким я помнил его.

Впервые увидев ее без макияжа, я испугался — она показалась мне блеклой, исчезающей, призрачной. Но я приноровился красить ее, а она научилась чувствовать, когда я завершал наш утренний ритуал.

Губы ее совершали едва заметное мне движение, и вот я уже видел ее механическую улыбку, принадлежащую женщине с упаковки кукурузных хлопьев.

— Доброе утро, Бертхольд, — говорила она.

Начинался новый день. Она выпроваживала меня за дверь, сменяла кружевную рубашку на платье с яркой каймой, идущей по подолу, и спускалась готовить завтрак, словно бы ничего не случилось.

Она делала вид, что не знает секрета, застывшего между нами. Она снова играла свою роль идеальной матери, заботливой хозяйки из рекламы бытовой техники, которая давно была нам не по карману.

Будто мы оба не знали, что если я не придам искусственных красок ее лицу, она не поднимется с постели.

Мама мечтала сохранить дом. Основной источник наших доходов отошел в небесную бездну вместе с отцом, чем вызвал к жизни мамино желание работать. Она стала приходящей служанкой в доме одного из принцепских чиновников, но он, наверное, несколько запутался в правилах, потому что вскоре сам стал нашим частым гостем.

Это был темноволосый, темноглазый человек с правильными чертами, которые молодость могла выдать за красоту. Конечно, он выглядел юношей, но я и тогда прекрасно понимал, что возраст принцепса определяется не по его лицу, но по занимаемой им должности. Судя по всему, этот человек, звали его Гай, был куда старше мамы. У него была жена и, как рассказывала мать, трое очаровательных ребятишек. Он, как и все принцепсы, прибывшие сюда, чтобы нами управлять, но не чтобы разделять с нами нашу жизнь, обитал в одном из закрытых компаундов. У мамы был пропуск, который она с восторгом демонстрировала в клубе Ненастоящих Женщин.

Думаю, он знал, что она воровала. Но ему, без сомнения, было плевать. Мама не могла мыслить с размахом, а те мелочи, что она утаскивала, очаровательные безделушки, господину Гаю явно не были дороги.

Мне кажется, что именно благодаря его покровительству, а не благодаря маминой усердной работе, нам удалось сохранить дом. По зрелому измышлению, господин Гай появился в нашей жизни в очень нужный момент и благодаря ему мы не оказались на улице. Этого страха, моя Октавия, ты никогда не поймешь, ты как и все человеческие существа испытала ужас при мысли о смерти, страх увечий, боязнь быть нелюбимой, все то, что доступно каждому. Однако кое-где до сих пор обнаруживается счастливый пробел — ты ничего не знаешь о том, как это не понимать, будет ли у тебя крыша над головой завтра.

Я очень боялся потерять дом, я был привязан к нему и знал, как привязаны к нему Хильде и мама. Поэтому мои чувства к господину Гаю были крайне противоречивыми, ненависть и благодарность столкнулись на оживленной трассе моего разума, и авария эта произвела самые неприглядные последствия.

Я так хотел, чтобы он исчез, но боялся даже думать об этом (потому что я способен менять реальность, разумеется, я должен лучше соизмерять свои желания), потому что тогда моя семья оказалась бы в очень шатком положении. Я чувствовал, как мама ненавидит его. Между матерью и маленьким ребенком всегда есть связь, понятная только двоим. Ее взгляды, голос, улыбки — все было безупречным, но я и Хильде чувствовали темное, болезненное, исходящее от нее, и это пробуждало в нас ненависть к господину Гаю, хотя он всегда был предельно мил с нами и даже приносил подарки.

Мы закапывали их во дворе, под деревьями. Меня одолевала тайная надежда, что однажды и он туда попадет. Мама никогда не говорила об этом человеке ничего плохого, и все же ее от него тошнило.

Когда я понял, что у мамы будет ребенок, я почувствовал к ней невыносимую жалость, внутренности от нее скрутило. Только один раз это чувство повторилось — когда я узнал, что ты носишь моего ребенка. И хотя отчасти то, что я сделал с тобой продиктовано далеким, детским желанием навредить давным-давно мертвому и не имеющему к тебе отношения человеку, в то же время я испытывал отвращение к себе за то, что уподобился ему. Человек — месиво из чувств, пожирающих друг друга намерений. Я сделал это с тобой, потому что считал это справедливым, потому что однажды то же самое произошло с моей матерью, и я думал, что сделаю больно тому, кому ты не мать, не дочь, не сестра.

А потом я испытал мучительное разочарование, потому что ты не была ни чудовищем, ни выдуманным, созданным для разряжения ненависти и боли, существом. Ты была человеком, и я понимал, что ты ощущаешь. Мне хотелось тебе помочь, и я растерял все представления о том, что я поступил правильно.

Но корни всей этой страшной истории впиваются далеко-далеко, в те времена, когда я смотрел на свою мать и понимал, что у меня будет сестра или брат, которого она будет ненавидеть.

И хотя мама с улыбкой насыпала нам в тарелки хлопья и проливала на них водопад клубничного молока, хотя она щебетала о своих планах на день, хотя она самым аккуратным образом размещала в стаканах апельсиновый сок, я ощущал, что она несчастна.

Карамельные хлопья, которые я очень любил, казались мне совершенно безвкусными.

Мама говорила:

— На ужин макароны с томатным соусом, малыши. А на обед я упаковала вам бутерброды с яичным салатом! Они в корзинке твоего велосипеда, Бертхольд! Не скучайте и не грустите!

Заканчивалось мое седьмое лето, я знал, что через пару месяцев мне придется пойти в школу, я мечтал об этом очень давно, но сейчас любопытство исчезло, все казалось мне скучным и разочаровывающим. Я стал, как Гудрун, моя подруга. Я расскажу о ней чуть позже, однако заинтригую тебя тем, что она редко улыбалась больше, чем два раза в день. Это была очень печальная девочка, много печальнее тебя.

Я работал, хотя и знал, что мне никогда не помочь нам сохранить дом, и все-таки что-то, как я всегда и полагал, было лучше, чем ничего совсем. Много позже я понял, что работал мало, а получал за свои жалкие попытки найти место в обществе в возрасте семи лет, непомерно много. Я мыл посуду в молочном баре «Сахар и специи» у человека по имени Рудольф, трепетно хранившего память своей жены, которая создала это место, любимое всеми детьми в округе. Два часа в день и тридцать сестерциев — по тем временам очень много.

Рудольф был хорошим, щедрым человеком, и когда я попросил о работе, он дал мне почувствовать себя нужным. Так что каждое утро я вставал с мыслью, что я кое-кому необходим, кое-что заработаю и кое-как помогу своей семье. Смыслы вокруг этого конструировались сами собой.

Странное дело, за всеми свалившимися на нас заботами, я никак не мог грустить об отце. Он ушел, исчез, растворился во времени, распался в пространстве, и я не знал, существовал ли он когда-то, я только был уверен, что моей маме и моей сестре без него плохо.

Я слушал мамин голос, смотрел, как золотистые хлопья тонут в розовом клубничном молоке. Они показались мне множеством спасательных кругов, оказавшихся никому не нужными.

Все ушли под воду, а средства спасения можно было списать в утиль. Что ж, моя Октавия, да, в семь лет мои чувства ранила тарелка с хлопьями. Теперь, когда это время прошло, я могу смотреть на полуфабрикаты без депрессивного трепета.

Мама поправила на Хильде платье и воротничок, и я забрал сестру из ее рук.

— Пойдем, детка, нас ждут великие дела, — сказал я, а мама вышла на порог, чтобы проводить нас. Она махала нам, и движение ее казалось зацикленным, словно она сама не знает, как его прекратить.

Я, как всегда, посоветовал Хильде держаться за меня, усадил ее на багажник, влез сам, и мы покатили по дорожке. Свой велосипед я любил до безумия, может быть, потому что он был последним папиным подарком, а может быть, потому что для ребенка нет ничего важнее, чем способность быстро перемещаться из одного места в другое. Велосипед мой был обклеен переводными картинками, изображавшими персонажей мультфильмов, с которыми я толком не был знаком — у нас было прерывистое вещание, помехи накрывали экран так часто, что мы совершенно не испытывали детской привязанности к телевизору.

И все же мне нравились наклейки. Наклейки и карточки, я до сих пор их люблю и собираю в тайне ото всех, охраняя свое достоинство. Хотя, конечно, я не столкну тебя вниз потому, что ты узнала мою тайну. На самом деле я хочу рассказать тебе их все.

Так вот, минут двадцать мы ехали до «Сахара и Специй» по узкой артерии дорожки, которая петляла вокруг деревьев, а затем входила в березовую рощицу. Хильде крепко держалась за меня, и мы оба чувствовали, как нарастает жара.

Под колесами велосипеда хрустели хребты палочек, иногда взвивались вверх мухи, облепившие какой-нибудь огрызок или пропитанный сиропом пакетик. В Бедламе было много мусора — экологическая помойка на границе Империи, в которой вольготно раскинувшийся лес, производящий головокружительно много кислорода, сочетался с удушливым запахом горящих свалок. Сладость мусора и горьковатая свежесть леса, вот первые запахи, заползающие мне в пазухи, когда я вспоминаю о своей стране.

— Ты поймаешь мне бабочку? — спросила Хильде.

— Поймаю, — ответил я. — Самую красивую. Ты хочешь белую или с глазами на крыльях?

— Белую, но с глазами на крыльях.

— Значит, будет такая, — ответил я, еще понятия не имея, где такую найду. — Чтоб мне свалиться в яму в мироздании!

Мы проносились мимо с такой скоростью, что досадливо покачивались по бокам тропинки тонкие ветви деревьев. Я так боялся опоздать, хотя и понимал, что Рудольф не будет меня ругать.

Сердце мое стало легким и большим, когда я увидел молочный бар. Это было небольшая постройка с единственным залом и открытой кухней. Вывеска с розовыми буквами, подчеркнутыми сияющей голубой линией, не переставала гореть даже в полдень, потому что так хотела жена Рудольфа, а он очень строго следовал ее предписаниям.

Я никогда не видел эту женщину, и в то же время у меня создавалось впечатление, будто я знаю ее очень хорошо. По крайней мере, я знал все, что касалось ее представлений о том, каким должен быть модный в то время термополиум.

Подавали там, в основном, коктейли, мороженое, а кроме него жареную картошку с разнообразными соусами, хлеб с сосисками, рубленное мясо с кровью и яйцом. Словом, сытную, жирную еду, способную дать немного инсулинового счастья на очень короткий срок.

Стены были стеклянные, так что даже с улицы можно было увидеть, как повар работает на кухне. Внутри были удобные, но скрипящие от любого движения пухлые диванчики, на которых белая полоска следовала за мятной полоской, белые столы с засевшими под эмалью блестками и неизменными пластиковыми бутылками с соусами, стоящими на них. Я лично отклеивал с них этикетки, потому что мертвая жена Рудольфа и из могилы презирала рекламу. Были и высокие стулья у длинной стойки, перламутрово-розовые и без спинок. На стеклянных стенах висели в неоновых рамках дорожные знаки и мерцали светильники.

Словом, место это было нежное, ласково-сливочное, совершенно не ассоциировавшееся с его нынешним хозяином — двухметровым, усатым Рудольфом, забиравшим в хвост сухие, нечесаные, похожие на разодранную пеньку волосы.

Я остановил велосипед, защелкнул трос, обвив им заборчик, и сунул ключ в карман.

— Сегодня тебя не украдут, — говорил я, и мне становилось очень спокойно. Я знал, что этого действительно не случится. В то время велосипеды в Бедламе не были редкостью. Ты, наверное, думаешь, что мы жили в подвалах, как крысы. Нет, это было время, когда никто не умирал с голода и большинство людей могли позволить себе нечто приятное.

Мы с Хильде вошли «Сахар и специи», я посадил ее на диванчик и пошел на кухню. В зале пахло едой, дешевыми духами и свежим кофе.

Я обернулся и увидел, что Хильде помахала мне рукой и принялась тыкать пальцем в одну белую полоску на спинке дивана за другой.

Рудольф поджаривал сосиски, подкидывал их на сковороде с ловкостью, которая, казалось бы, не должна быть свойственна его неповоротливому телу. Я никогда не знал, в чем его безумие, моя Октавия. Иногда мне казалось, что его не было вовсе. Не каждый из нас похож на психопата из фильма ужасов, не каждый из нас представляет интерес для любителей дикого искусства и тех, кто просто мечтает пощекотать себе нервы.

Рудольф потрепал меня по волосам, чем нарушил святые санитарные правила, которые для его жены, видимо, были менее принципиальными, чем расцветка мебели.

— Привет, парень. Для тебя уже все готово.

— Доброе утро, — сказал я. — Как у вас дела?

— Отлично! Если хорошо поработаешь — получишь десерт.

Я знал, что он говорит так только для порядка — не было ни единого дня, когда бы я остался без десерта, хотя работал я очень по-разному. Рудольф часто говорил мне, что у меня большое будущее.

Прежде это говорил отец. Маму не волновали звезды, под которыми я родился, отец же гордился моей потенциальной исключительностью. Я не чувствовал себя менее безумным, чем другие. Мне казалось, что Рудольф намного более здоров, чем я. Но все же я понимал, что я особенный и, конечно, мне нравилось, когда кто-то отмечал это.

У меня были перспективы, я готовился стать кем-то великим, я не распадался на кусочки от одного этого знания. Я чувствовал, что мне суждено стать выдающимся человеком. Или, по крайней мере, я догадывался, что было бы неплохо каким-то образом преобразовать существующий порядок вещей, сохранив о себе долгую и добрую память.

Получилось у меня не все и не так, как мечталось в детстве, и все же я собой горжусь.

Тогда же я рассматривал открытые передо мной дороги, натирая тарелки губкой и пребывая в возвышенном мире еще не реализованных вероятностей, раскинувших бесконечные фракталы жизней, которые я мог прожить.

В сущности, у меня было не так много вариантов, я не мог получить высшее образование или поехать в Вечный Город, но я думал о том, чтобы основать колонию на другой планете. Было бы здорово собрать мой народ и увезти отсюда далеко-далеко, размышлял я, оттирая сливочный соус и разводы мороженого от стеклянной миски — никогда еще мечты не были такими сладкими, даже руки мои были липкими от них.

Два часа всегда проходили незаметно, я легко углублялся в мир своих фантазий и не отличал его от реального. Я могу сделать так и сейчас, однако мое расписание обычно является слишком плотным для избегающих излишеств.

Это было отличное ощущение: тело сначала становилось легким, а потом его и вовсе будто не существовало, были только мои мысли, и они путешествовали во Вселенной свободно и счастливо, словно бы по своей воле, безо всякого моей наставления.

Я очнулся, когда Рудольф окликнул меня в третий или четвертый раз, судя по его легкому недовольству.

— Бертхольд! Я же сказал, достаточно!

— Я просто задумался, — ответил я и обнаружил, как сияет в моих руках тарелка, которую я вытирал последние пять минут.

— Ты заслужил свое угощение, — сказал Рудольф. — Эй, Хедда, сооруди ему то же, что и всегда.

Рудольф достал из кармана купюры и вручил их мне. Я поблагодарил его и спросил, приходить ли завтра в то же время. Он кивнул, и я улыбнулся, радуясь тому, что еще один день принесет мне еще немного денег.

Когда я вышел из кухни, они уже сидели за столиком. Десерт был слишком большой для нас с Хильде, поэтому я всегда звал их разделить его со мной и моей сестрой. Они никогда не опаздывали, и меня это забавляло.

Хильде сидела на коленях у Гудрун и тянулась к большой миске, где четыре вида мороженого укрывала снежная насыпь взбитых сливок. Изначально вишенка сверху была одна, но Рудольф подсмотрел, что мы делим десерт на пятерых, и добавил еще четыре штуки.

А Хедда, официантка, обильно поливала все это шоколадным сиропом, надеясь то ли убить нас, то ли сделать счастливыми.

Ты, моя Октавия, наверняка еще помнишь ощущение упоения от детской дружбы, радость узнавания себя в другом, обмен подарками, кажущимися бесценными и абсолютную верность. Думаю, в дружбе нет никого смелее детей, никого преданнее.

Эта дружба так никогда и не умирала, хотя не все из ее участников живы и сегодня. Я долгое время не был способен воспроизвести наши воспоминания, однако чувства к ним я проносил через года.

Их было трое: Гудрун, девочка с грустными, вечными, лесными глазами, в которых отражалось нечто, о чем нужно было спрашивать у взрослых. Казалось, она никогда не моргала. У нее были длинные, всегда нечесаные темные волосы, тонкая кожа, сквозь которую просвечивали синие вены. Думаю, то, что с ней происходило ваши принцепские врачи назвали бы клинической депрессией. Она все время ощущала пустоту и скуку, столь несвойственные ее возрасту, и иногда, когда она выходила из дома, мы могли сидеть у ее постели целый день, слушая, как она дышит и считая это — подвигом.

Ее родители любили ее, у нее был неплохой дом, не из хибарок, рассыпанных по лесу, словом, у нее имелся некий стартовый пакет для нехитрого детского счастья, однако она все глубже спускалась по черной, психотической спирали вниз.

И все-таки, моя Октавия, она боролась и побеждала. Гудрун, в отличии от другой моей подруги тех времен, и сейчас жива, кроме того, насколько это возможно в ее случае, довольна.

Она никогда не расчесывалась и не стригла ногти, у нее был совершенно дикий вид, но ее спокойной рассудительности мог позавидовать любой взрослый.

Рядом с Гудрун сидела Сельма — ее полная противоположность. Это была яркая — внешне и внутренне, девочка, не способная сосредоточить свое внимание на чем-то дольше пяти минут. Я не знал вещей, которые не вызывали бы ее интереса, но знал, что нравилось ей больше всего на свете — блестящие вещи. На ней всегда было больше десяти колечек из дешевых шоколадных яиц, а ее светлые, короткие волосы неизменно были присыпаны блестками, словно она сама была игрушкой.

Она морщила курносый нос, когда смеялась и, наверное, я был в нее несколько влюблен, хотя, в силу возраста, и не осознавал этих чувств в полной мере. Она мазала губы помадой, подаренной ей моей мамой, беспрестанно трогала вещи вокруг нее и громко говорила, иногда забавно глотая окончания слов, словно бы ей не хватало терпения их произносить.

Сельма жила в доме больше похожем на землянку. Ее отец обтянул свои владения колючей проволокой. И хотя земли у них было не так мало, они ютились в крохотном помещении, которое папа Сельмы считал безопасным. Все остальное было уставлено ловушками, ямами, железными капканами, обходить которые умели только Сельма и ее отец, поэтому мы никогда не были у нее дома.

С Сельмой и Гудрун мы жили по-соседству. И хотя в городах моего народа это понятие довольно условно, потому как дома наши растут, как грибы, в хаотическом, никем не определяемом порядке, мы считали себя жителями одного двора и не помнили времен, когда не знали друг друга.

Отчасти, моя Октавия, я очень боялся, что мы потеряем дом, и я больше не увижу их. Но, конечно, это был не только присущий детству страх того, что друзья не возвращаются, если ты переезжаешь. Я боялся, что они в самом прямом смысле исчезнут, разойдутся на элементарные частицы, пропадут.

Последним в нашу компанию пришел Гюнтер. Мы ничего о нем не знали, кроме имени, но все-таки привязались к нему. Год назад, тогда нам было по шесть лет, и мы чувствовали себя очень взрослыми и важными (к семи это прошло), он пришел к нам, когда мы чертили карту леса у меня во дворе. Сел рядом и стал смотреть, а когда мы, враждебные и серьезные, намекнули ему, что здесь его не ждали и мы вообще не понимаем, кто он такой, Гюнтер не среагировал.

Собственно, он вообще никак не реагировал в течении этого дня. Когда стемнело, мы поняли, что раз мы понятия не имеем кто он, то не знаем и где он живет. Когда Гюнтер встал и куда-то направился, мы решили сопроводить его, он казался очень беззащитным и вряд ли способным за себя постоять.

Его имя мы услышали от родителей Гюнтера. Им полагалось знать его лучше всего но, судя по всему, имя было единственной информацией, которой они располагали.

Гюнтер стал приходить каждое утро, он не разговаривал с нами, просто сидел рядом и смотрел, но, в конце концов, мы привыкли. У него было красивое лицо, наверняка, основную долю привлекательности его чертам придавала отрешенность. Казалось, что в нем никто не живет. В каждом из нас есть душа — наши звезды, спаянные вместе, но в первые недели знакомства с Гюнтером мне казалось, что он родился пустым.

Я думал, он не понимает, что мы говорим и делаем, пришел просто потому, что ему хотелось присесть, а затем запомнил наши образы, и в происходящем вокруг него тумане мы показались ему приметными предметами в пространстве.

Я даже не понимал, считает ли он нас живыми.

А однажды Сельма пропорола себе пятку осколком, когда решила влезть на кучу мусора, и пока я нес ее на закорках домой к Гудрун, чтобы ее мама обработала рану, Гюнтер плакал, как будто это в его ногу вонзилось стекло.

И хотя мне пришлось успокаивать его, пока мама Гудрун оказывала неотложную помощь Сельме, я понял, что мы похожи. Со временем мы научились Гюнтера понимать, и оказалось, что он хочет, понимает и любит все то же, что и другие.

Просто у него нет языка, чтобы сказать об этом. Гюнтер научил нас большему, чем мы его, так что я до сих пор страшно ему благодарен.

Мы всегда сидели за одним и тем же столиком. Его обратную сторону украшали первые буквы наших имен. Вторую «Г», означавшую Гюнтер, его рукой вывели мы с Сельмой, и он каждый раз водил ногтем по ее силуэту, когда мы сидели здесь, чем вызывал, наверное, подозрения Хедды.

Мы не знали, выяснила ли она наши территориальные претензии на этот столик, иногда нам казалось, что да, и мы хотели поскорее скрыться от ее взгляда. Но сегодня Хедда была в благодушном настроении, и мы взяли ложки, чтобы зачерпнуть ими побольше взбитых сливок.

Музыкальный автомат с перламутровыми панелями иногда издавал отчаянные звуки, как самка какого-то лютого, лесного зверя, зовущая своих детенышей. Он, конечно, был неисправен, но — много лет, и все привыкли, считали, что таким ему и полагается быть. То же самое ты должна знать и о варварах. Сломанные давным-давно, мы больше не думали о том, что с нами что-то не так.

У стойки стояла старенькая кофеварка, неизменно удивлявшая меня своей долговечностью и упорством, два автомата с хлопьями — разноцветные кружочки с химически-фруктовыми вкусами и мои любимые — карамельные. Нужно было опустить внутрь монетку, подставить тарелку, а Хедда, конечно, оказалась бы рядом через минуту вместе с графином молока.

Ты, наверное, никогда не была в таких термополиумах, где неприветливая официантка делает тебе одолжение, когда основную часть блюда ты уже добыл сам. Тебе все это может показаться, да скорее всего и покажется, отвратительным, но было в этом месте столько обаяния, что ему все можно было простить.

Не знаю, назвал бы я его красивым сейчас или нет, но для ребенка обилие цветов, блеска и мягких форм было пленительно.

— Хорошо, что ты нашел работу, — сказала Сельма, зачерпнув побольше мороженого. — Ты думал, что делать дальше? Когда ты пойдешь в школу? Это все так ужасно! Просто чудовищно!

Она словно забыла о мороженом, демонстрируя масштабы постигших меня несчастий, размахнулась ложкой, и розово-белая, подтаявшая субстанция влетела в щеку Гюнтеру. Он попытался облизнуться, но безуспешно. Я взял салфетку и стер с него мороженое прежде, чем оно отметило своим присутствием его рубашку.

Мама Гюнтера очень трепетно относилась к чистоте.

— Не знаю, — сказал я. — Пока не думал над этим. Можно приходить после школы.

Гудрун сказала:

— Ты думал, как будет, если это и станет твоя жизнь?

Гюнтер смотрел сквозь меня, я понятия не имел, о чем он размышляет, поддерживает меня или нет, хочет ли дать какой-то совет или воздержаться, однако мне казалось, что он меня понимает.

— Ну, по-моему круто, можно будет есть сладости и не особо много работать, — сказала Сельма, она облизала ложку, забыв что на ней ничего нет, вонзила ее в мороженое с воинственностью, которая заставила Хильде засмеяться.

— Да нет, — сказала Гудрун. У нее была особенная манера говорить, тягучая, медленная, будто кто-то спускал с ложки патоку. — Я имею в виду, что Бертхольд должен стать важной шишкой.

— Это необязательно, — сказал я, хотя в глубине души был уверен, что мне предназначено что-то изменить. Может быть, каждый человек в это верит, в конце концов, какой толк быть, если ты без иллюзий принимаешь свою незначимость для вечности. Гудрун это хорошо, с недетской печалью понимала.

Я улавливал лишь отголоски того, что она имела в виду, и только много лет спустя понял, что она говорила по-настоящему. Печаль, моя Октавия, однако не всегда мудрость, хотя грустные люди, в силу определенных особенностей человеческой психики, и кажутся нам умнее веселых, прозорливее, словно бы видят больше. Впрочем, не берусь утверждать так это или не так на самом деле, потому что я не был ни грустным, ни веселым, и ни грустных, ни веселых не слушал.

Я был убежден в самом себе.

— Ужасная ответственность, — сказала Сельма. А Хильде сказала:

— Вкусно.

— Да, дорогая, очень вкусно! И я обожаю посыпку! Хочешь еще посыпки?

Когда Сельма отвлеклась, я поймал взгляд Гудрун. Она нахмурилась, словно бы ей было меня жаль, и я показал ей язык, свернув его в трубочку. А потом Гудрун сказала:

— Мой папа потерял работу. На заводе сказали, что таких, как он слишком много.

И я понял, что она вовсе не жалела меня, ей просто хотелось знать, что будет с ней. Сельма сказала:

— А мой папа вешает пустые консервные банки на забор, и от ветра они бренчат, так что я никак не могу заснуть.

Гюнтер вытер нос и посмотрел на Сельму, словно бы она все еще говорила. Некоторое время мы слышали только веселую песню про солнечный поезд, который уносит вдаль все-все печали. И я знал, что каждый думает — его печали не победить, никуда не унести, даже с места не сдвинуть.

Есть некое мнение, согласно которому дети острее переживают радости, но из собственного жизненного опыта, у меня сложилось впечатление, что ребенок в целом острее переживает чувства — будь то радость или горе, он накидывается на них, словно голодный, увидевший еду. Очарование чего-то впервые испытанного захватывает нового человека целиком, это со временем душа его становится грубее, растет, обретает стойкость, но вместе с тем и теряет былую чувствительность.

Моя Октавия, разве не удивительно, как в каждом отдельном человеке повторяется этот мир, как снова и снова мы узнаем одни и те же истины. Девочки и мальчики становятся женщинами и мужчинами, усваивая все требуемое для того, чтобы жить на нашей крохотной, зелено-голубой планете, а затем дают жизнь тем, кто снова ничего не знает.

Однажды ты и я были детьми, и все наши радости и печали были нам в новинку, и вот мы с тобой взрослые люди, и наша величайшая награда то, что жизнь иногда все еще ошеломляет нас.

Странно думать о себе, лишенном опыта, словно вместо того, чтобы читать книгу дальше, я открыл первую страницу.

Так вот, я чувствовал беспокойство за будущее своей семьи и тяжелую грусть, конечно мне хотелось что-то изменить. Я видел, что и друзья мои не веселы, у них были проблемы, большие и маленькие, которые казались мне очень серьезными.

Мороженое в миске таяло, его почти не убавилось. Никто из нас не хотел есть, и вишенки на айсбергах взбитых сливок проседали все ниже в бело-розовое море. Я смотрел на растерянную Сельму, смотрел на Гудрун, которая выглядела еще мрачнее обычного, на Гюнтера, у которого, наверное, были свои поводы грустить, от нас далекие, но не менее важные, смотрел на мою Хильде, с которой у нас были общие беды.

Мне хотелось сделать так, чтобы все у них было хорошо. Но я не мог вернуть работу отцу Гудрун или вразумить отца Сельмы, чтобы он снял свои банки и дал ей поспать. Я не мог даже понять Гюнтера. Однако, глядя на тающее мороженое, источающее запах ненастоящей клубники и нежной ванили, я вдруг понял, что мы все-таки можем, для чего еще не нужно быть взрослыми. Лживый, химический цвет вишен вдруг показался мне очень ярким, и я понял, что они в любую минуту могут загореться. Я утопил их в мороженом и сказал:

— У меня есть идея. Это может не сработать, но почему бы и нет?

Я широко улыбнулся и увидел, как они подались вперед: Сельма — близко-близко ко мне, едва не перевернув миску с мороженым, Хильде — оперевшись на локти, с комичным, неожиданно взрослым видом, а Гудрун — едва заметно, почти не выразив видимого интереса.

Только Гюнтер остался на месте, он следил за движением лопастей вентилятора, рот его был чуть приоткрыт.

— Мы должны попросить у бога, — сказал я шепотом, хотя на самом деле в этом не было никакой тайны ни для кого.

— Я видела, как это делает папа, — ответила Сельма. — Бог пригнал оленя прямо к нашему дому, и папа застрелил его. У нас те рога до сих пор висят, я на них леденцовые бусы повесила, чтобы кот не съел.

— Я не думаю, что бог обратит внимание на наши желания, — ответила Гудрун.

— Потому что сегодня многие люди чего-то хотят? — спросила Сельма.

— Потому что ему все равно.

— Ему не все равно, — ответил я. — Просто нам нужно привлечь его внимание. Во-первых забраться повыше, как говорят, ближе к звездам. А во-вторых…

Ложкой я выловил одну из утопленных вишенок, аппетит ко мне вернулся, но ягода показалась мне горьковатой на вкус. Я продолжил невпопад:

— Это как когда ты хочешь, чтобы тебя заметили взрослые. Нужно сделать что-то интересное. Что-то, что ему понравится.

Гудрун сказала:

— По-моему это глупо.

— Если даже это глупо, то мы ничего не потеряем, — ответил я. — Только немножко повеселимся. Если мы просто будем сидеть здесь и смотреть, как тает мороженое, ничего не изменится.

— Но ничего не изменится в любом случае.

У меня уже был ответ, который прошел вместе со мной сквозь много-много лет, и ты лично знакома с ним.

— Зато изменимся мы, — сказал я. Сельма завопила:

— Класс! Класс! Это просто супер классно! Обожаю меняться!

Гудрун пожала плечами, а Хильде слетела с ее колен и побежала к выходу. Я взял Гюнтера за руку, чтобы повести его с нами, и в этот момент меня посетила чудная идея. Наверное, никогда больше я не чувствовал себя таким прозорливым, как в тот момент, ни одно конъюнктурное политическое решение, ни единый военный подвиг, ничто не шло в сравнение с той простой мыслью, которая в секунду осветила мой ненадежный, просуществовавший всего семь лет разум.

— Нас поведет Гюнтер, — сказал я. — Он-то наверняка найдет правильное место, чтобы мы просили.

— Гюнтер не может найти магазин.

— Я тоже не могу найти магазин! Особенно, когда темнеет!

— Пожалуйста, — сказал я. — Гудрун, Сельма, давайте дадим ему шанс.

Я был в нем уверен, я знал, что он может привести нас в нужное место, туда, куда посмотрит наш бог, что надо всем и везде. Мы хором попрощались с Рудольфом и Хеддой и вышли на улицу. Там мы освободили свои велосипеды. Гюнтер обычно ехал за Сельмой, но сегодня я посадил к ней Хильде.

— Поедем вдвоем, — сказал я, сев перед ним на корточки. — Хорошо? Ты будешь показывать мне, куда ехать? Я хочу, чтобы ты привел нас туда, куда сам хочешь.

Я повторил это несколько раз, пока мне не показалось, что Гюнтер соотнес мои слова с реальностью и во времени. Мы сели на велосипеды, как воители древности садились на коней, мы были готовы к приключениям. Обернувшись, я увидел, как Рудольф за стеклянной стеной махнул нам рукой. Я счел это знаком того, что мы можем отправляться.

Я снова почувствовал ветер, бьющий в лицо и тонкие, проходящие сквозь лес дорожки, по которым скользили колеса. Некоторое время я ехал только вперед. Дорожки ветвились, струились, расходились в разные стороны. Запах «Сахара и специй» исчез, сначала тянуло свалкой, а потом остался только горьковатый аромат нагретого солнцем леса. Я никуда не сворачивал, только жал на педали, будто механически исполнял чужую волю. Это очень важный урок, это опыт — передавать управление кому-то другому, дать кому-то решить, куда вы отправитесь. Без этого я никогда не выиграл бы войну.

И хотя в какой-то момент я даже засомневался, понял ли меня Гюнтер, покажет ли он, куда нам нужно, я не остановился и не свернул, дожидаясь его сигнала. И он меня не разочаровал. Гюнтер сжал мое левое плечо, и я понял, что пришло время поворачивать налево. Я услышал, как ветер разнес смех Сельмы, она вырвалась вперед, затем отстала. Гудрун всегда ехала позади, словно бы раздумывала, не слезть ли с велосипеда.

Через некоторое время, когда я снова начал думать, что мне показалось, Гюнтер сжал мое правое плечо, и теперь я точно был уверен в том, что он знает, куда нам нужно. Или в том, что ему повезет.

Что, в сущности, было в тот момент одним и тем же. Везение в таком случае — знание, в котором человек не отдает себе отчет.

Мы ехали долго, Сельма успела врезаться в дерево, и мы прервались на некоторое время для оказания ей необходимой поддержки, в основном моральной.

Когда мы выехали к напитанному солнцем кукурузному полю, я понял, что мы там, где должны быть, еще не увидев водонапорную башню. Это было особенное место. Оно казалось бескрайним, высокие кукурузные стебли, пахнущие сладко и зелено, возвышались над нами.

Мы прислонили друг к другу наши велосипеды, словно усталых питомцев, встали близко-близко, и я сказал:

— По-моему, очень интересно. И высоко. Теперь надо придумать, что мы сделаем такого, чтобы наш бог заметил нас.

Но еще прежде, чем я закончил, Гюнтер вошел в кукурузное поле, раздвинув стебли, с безразличием к безграничным пространствам, которые пугали меня. Я взял за руку Хильде и пошел за ним следом. Я отклонял для сестры стебли ровно так, как много лет спустя делал это для тебя, только я был меньше, стебли казались тяжелее, а один из них даже ударил меня по носу созревшим, вкусно пахнущим кукурузным початком. Мы чувствовали себя очень странно, кукурузное поле казалось нам жутковатым. Отчасти это были простые, человеческие инстинкты — у нас не было возможности для обзора, а когда человек понимает, что не сможет увидеть опасность, он считает, что она есть. Волей неволей мы думаем о том, кто может скрываться в кукурузных полях.

Во-вторых, было нечто особое в этом пьянящем запахе, в жужжании насекомых над нами, в синем небе по которому до головокружения быстро плыли облака.

Позади меня Сельма грызла свежие початки. Хильде сильно сжимала мою ладонь, и, чтобы ей не было страшно, я взял ее на руки. Вскоре эту практику пришлось прекратить, потому как пропорции нашего роста и веса затруднили мне процесс, однако тогда я еще мог радоваться тому, что умею успокоить свою сестру таким простым, человеческим способом.

Гудрун держалась к нам ближе, чем обычно, смотрела себе под ноги, а плечи ее были напряжены. Только Гюнтер шел вперед целеустремленно, словно бы впервые понял, как это идти куда-то. Мы не видели его таким даже, когда он вел нас к себе домой. Казалось, он изменился, стал кем-то другим или кто-то другой стал им.

К тому времени, как он вывел нас к водонапорной башне посреди поля, мы уже изрядно устали и взмокли, было душно и жарко, словно в парнике, и нам надоело отгонять насекомых в тесноте обступивших нас стеблей.

Когда мы оказались на открытом пространстве, это стало потрясающим, телесным счастьем. Гюнтер не указал на водонапорную башню, хотя я ожидал от него этого жеста. Он подошел и прижался к нагретому солнцем камню щекой, закрыл глаза.

Казалось, он знает это место, и оно успокаивает его. Гюнтер сел на землю, и я понял, что он сделал для нас все, что мог. Теперь была моя очередь. Гюнтер дал мне материал, из которого я должен был сотворить нам уверенность в том, что бог нас увидит.

В конце концов, именно она определяла, мне так казалось, результат. У меня было понимание того, что воля важнее всего другого, что она способна вызвать к жизни самые смелые фантазии.

Я запрокинул голову, щурясь от высокого солнца. Сельма скакала вокруг меня, что-то говорила, но ответы ей были не обязательны, поэтому она не мешала мне думать. Затем ладьи облаков пересекли солнце, и я увидел вершину водонапорной башни, казавшейся мне тогда дворцом.

Там был парапет. Необъятно толстое и высокое здание башни заканчивалось, словно короной, округлым железным кольцом. Взгляд мой тут же нашел лестницу, и я понял, что нам нужно делать.

— Посиди здесь, малышка, хорошо? Я загадаю желание за нас обоих, — сказал я. — А ты останешься с Гюнтером.

Хильде нахмурилась, потом кивнула, и я опустил ее на землю. Я полез первым, предлагая девочкам решить, хотят ли они идти за мной. Сельма и Гудрун хотели.

Руки мои тряслись, пальцы болели. И хотя лестница была удобной, лезть было тяжело из-за ощущения нарастающей высоты. Но я знал, что испытание уже началось. Я знал, что бог смотрит, уже сейчас, потому что знает мои намерения.

Когда мы оказались наверху, я некоторое время стоял, прижавшись к стене. Камни здесь казались горячее, я подумал это от близости к солнцу, хотя на самом деле разгоряченным было мое тело. Я подошел к парапету и схватился за него.

— Что ты хочешь сделать?

— Спрыгнуть? — спросила Гудрун. Я нервно засмеялся, покачал головой.

— Я буду висеть вверх ногами.

— Зачем?

— Чтобы он увидел меня.

— Почему?

— Потому что это страшно.

Мы стояли несколько минут, смотря друг на друга. Ветер трепал волосы девочек так сильно, что мне казалось, им должно быть больно.

— Я попрошу и за вас, — ответил я. Но Сельма сказала:

— Неа, я сама!

Она показалась мне очень-очень смелой. Нет, она и была очень смелой.

Самым сложным оказалось не перевернуться вниз, сжав ногами железный поручень и схватившись за него руками. Сложнее всего было открыть глаза.

Слишком соблазнительно было представить, что я вишу на турнике, что кровь толчками приливает к голове, но если я упаду, ничего страшного не случится.

На самом деле, конечно, при такой позе опасна любая высота, травмы головы первые по летальности среди всех прочих неудач с падениями.

Но в ту пору я этого не знал. Однако, в какой-то момент мне стало легко. Словно наоборот, не нужно было волноваться о том, как все обернется, если я упаду, и что я расшибу.

Потому что все закончится.

Я дернулся, едва не разжав руки, когда, почувствовал, как Сельма свесилась вниз рядом. Я был в секунде от исчезновения из этого слоя мироздания, в единственном движении мокрых ладоней могла скрываться моя смерть.

И все же мне стало очень легко. Я открыл глаза и увидел кукурузное поле наоборот. Ветер заставлял початки танцевать, и я не видел ничего, кроме них. Они показались мне безопасными, и я подумал, что если упаду, они поймают меня, как пожарные ловят прыгающих из окон людей на мягкие матрацы.

Но это, безусловно, была опасная затея, я не собирался ее выполнять.

Исчезло небо, вместо неба было поле кукурузы, ставшее таким же бесконечным. Фигурки Гюнтера и Хильде внизу казались игрушечными. Ветер донес до меня осколки то ли смеха, то ли плача сестры.

Я сказал:

— Пожалуйста, мой бог, пусть господин Гай исчезнет из маминой жизни. Он делает ей больно, он ее губит. Сделай так, чтобы его больше не было, но дом остался у нас. И, я знаю, папа сейчас там, в звездной бездне. Передай ему, пожалуйста, привет. Я хочу увидеть его еще раз, пусть он мне приснится, ладно? Но главное позаботься о маме. Этот дом — ее жизнь. Пусть господин Гай исчезнет, а дом останется.

Я повторял слова «исчезнет» и «останется» снова и снова, пока они не потеряли смысл. Рядом просила о чем-то Сельма. Я услышал, что она требует много конфет, и чтобы папа снял консервные банки.

Я восхитился — она была готова висеть вниз головой над кукурузной пропастью из-за такой мелочи. Она была молодец.

А потом рядом оказалась Гудрун. На секунду я испугался, что она отпустит поручень и полетит вниз, но Гудрун заговорила о папе и его работе. Она тоже просила бога, и я не стал ей мешать.

Я повторял свою просьбу, будто сила ее увеличивалась, будто она росла с каждым произнесенным словом. Капля за каплей наполнялся мой невидимый океан.

В конце концов, я подтянулся вверх, не слишком ловко, едва не соскользнув, встал. Голова закружилась так сильно, и мне показалось, что я лечу. Я развернулся, помог подняться Сельме и Гудрун, некоторое время мы стояли втроем, шатаясь от ветра, который, казалось, теперь был способен нас сдуть. Я почувствовал, как что-то хрустит под ногами.

Взглянув вниз, я увидел карамельки в прозрачной обертке с рисунками на них: цветы и воздушные шарики, и разноцветные рамки вокруг сливочно-белого центра. Я едва не поскользнулся на них. Их было много-много, и некоторые от моего неловкого движения полетели вниз.

Сельма засмеялась от радости, принялась собирать карамельки, и я схватил ее за шкирку, чтобы она не упала. Я подумал, наш бог дал ей много конфет, как она и просила.

Карамельки выскальзывали из ее пальцев и отправлялись в невозможно долгое путешествие.

Я подумал, что мой бог услышал и меня.

Загрузка...