Из темноты и определенности сна в беспокойный и бурный поток, именуемый жизнью, меня позвала Октавия ошибившись в единственном движении и тем самым обесценив всю сохраняемую прежде тишину. Когда я открыл глаза, Октавия стояла на цыпочках у зеркала и вплетала себе в свободные, слабые, косы небесно-голубые ленты. Еще я увидел шкатулку, крышка которой, соприкоснувшись с остовом, и произвела звук, разбудивший меня. Октавия не видела, что я уже проснулся и существовала отдельно и помимо меня, мне нравилось на нее смотреть. Она чуть пошатывалась, стоя на цыпочках, в волосах ее прятались тепло и свет, проникающие сквозь наше окно послы весны.
На Октавии было легкое длинное платье, застегнутое на все пуговицы, губы были тронуты бледной помадой, от которой лицо ее казалось мертвенным. В сущности, она признавала два оттенка помады — вишневую, полупрозрачную, от которой казалось, что она плакала и кусала губы, и бледную, делавшую ее свежей покойницей. Она была просто чудо как хороша в неумении выбирать косметику, и мне это нравилось, потому что я любил тех, кто в чем-то совершенно исключителен.
Взгляд ее, прежде сосредоточенный, на секунду заблудился, утонул, будто она задумалась о чем-то, к чему почти не подбираются слова, а потом столкнулся с моим отражением, и я вздрогнул.
— Доброе утро, мой милый, — сказала она, и снова встав на цыпочки стянула с края зеркала соломенную шляпку с широкими полями, перехваченную ровно такого же небесного цвета лентой, как те, что были в ее косах.
— Ты ведь помнишь, что мы отправляемся сегодня?
Я задумался над этим и понял, что совершенно в этом не убежден. Октавия прошла ко мне, и я увидел, что она еще босая. Она не хотела будить меня.
— Две недели назад ты изъявил желание отправиться в путешествие, мы разобрались с делами, и вчера вечером я заказала машину, — терпеливо говорила она. Я протянул руку, коснулся ее губ, и на моем большом пальце остался перламутровый отпечаток.
Она не стала подробно останавливаться на делах, потому что я о них не забываю. Дело не в похвальной избирательности моей памяти, а в привычке записывать все то, от чего зависит жизнь моего государства.
— Что ж, — сказал я. — В таком случае, это потрясающий сюрприз.
Она засмеялась, и я поцеловал ее, почувствовав привкус ее помады, средний между двумя вкусами, узнаваемыми нами в детстве — карамели и косметического крема. Секундой позже в дверь постучались, сначала осторожно, затем требовательно. То ли это был один человек, быстро потерявший терпение, то ли двое полностью противоположных. В первом случае, своим утренним присутствием нас мог почтить Кассий, во втором — навестить наши дети. Пока дверь была закрыта, а голос гостя запертым внутри него, любая вероятность была свернута в бутон, готовый раскрыться.
Два вполне предсказуемых исхода были в одинаковом положении с тем, что принято называть совершенно невероятным. За дверью мог находиться мой бог, мой мертвый отец, посол из Армении, женщина с акульим лицом, жители глубокого леса и продавец зубов.
Если бы Октавия слышала мои мысли, без сомнения последние несколько вариантов показались бы ей странными, однако все, что мы можем помыслить, способно и существовать.
— Я думаю, нам действительно стоит задуматься о том, что референтный объект социальной безопасности Армении — идентичность. Язык и культура народа являются для небольшого государства вопросом безопасности. Мы сможем достичь большего успеха в переговорах об экономическом протекторате, если дадим им гарантии сохранения границ не только их государственности, но и культуры.
— Это интересная мысль, однако страх перед огромным и населенным Другими пространством имеет скорее психологически-сущностную, чем условно-политическую природу. Почему ты вспомнил об этом?
— Я подумал об Армении, — ответил я и почти тут же услышал голос Марциана.
— Мама, папа, это мы! Мы тут пришли, потому что надеялись, что вы не спите. То есть, мы это я и Атилия. Мы здесь. Привет!
Марциан был похож на меня до странного, пугающего ощущения, что я смотрю на себя юного, прошлого, прошедшего и в то же время не до конца исчезнувшего с этой земли. Но говорил он совершенно не так, как я, хотя наши голоса схожи. У него были иные интонации, он слегка картавил, противореча раскатистому «р», так явно звучащему в варварском акценте, которого у Марциана, впрочем, никогда не было.
— Проходите, — сказала Октавия. — Доброе утро. Я как раз велела подать нам завтрак в комнату.
Вслед за Марцианом вошла Атилия. Он — медленный, чуть пошатывающийся, а она — стремительная, точная в каждом движении. Мои дети, подумал я с удивлением, продолжение меня самого. Иногда мне было странно от мысли, что я сумел оказаться в этой точке своей жизни, где меня окружают существа, наполовину из меня состоящие, и любит женщина, которой я причинил боль.
Марциан — мое отражение, в Атилии смешались Октавия и я, и все же черты ее были схожи с моими в большей степени. Я вполне точно осознал, как выгляжу, только наблюдая за тем, как растут мои дети. Октавия подарила мне сына и дочь, теперь они выросли, и я мог снова посмотреть на себя молодого — в сыне и увидеть, как преломляются мои черты — в дочери.
Марциан сказал:
— Доброе утро еще раз, мама и папа. У нас получился спор.
Атилия добавила:
— Не думаю, что он разрешим с вашей помощью, но Марциан перестал меня слушать и направился сюда.
Я сел на кровати и сказал:
— Безусловно, я существую на этой земле ради этого. Сейчас я дам вам мудрый совет.
В этот момент принесли завтрак, поэтому мой мудрый совет прозвучал так:
— Всем советую абрикосовый джем.
Октавия чуть нахмурилась, потом засмеялась. Я намазывал маслом тост и размешивал сахар в кофе, она же расхаживала по комнате. Я знал, что в этот момент ей вдруг тяжело далась мысль о том, чтобы уехать и оставить их. У принцепсов не принято воспитывать своих детей, их передают для этого специально обученным людям и пожинают плоды. Но Октавия была совсем другой, она до ужаса, до боли боялась расставаться с Марцианом и Атилией, когда они были детьми. Даже короткая разлука вызывала у нее мучительные, животные спазмы души. И даже сейчас, когда наши дети совсем взрослые, самостоятельные люди, а Марциан и вовсе прожил три года отдельно, призрак того давнего волнения, мышиного страха перед расставанием со своим потомством, волновал ее.
Я украсил джемом и ее тост, тогда она перестала расхаживать по комнате, вернулась, словно бы я подманил ее сладким.
Марциан и Атилия устроились на нашей кровати, Атилия рядом со мной, Марциан рядом с Октавией.
— Дело в том, — сказала Атилия. — Что Марциан хочет, чтобы здесь жили его чокнутые друзья, пока вас не будет.
— Просто я соскучился, — сказал Марциан, он улыбнулся совершенно очаровательным и бессмысленным образом, словно бы во сне. Атилия ткнула его локтем в бок и сказала:
— Я думаю, что это все неправильно. Кто попало не может останавливаться здесь, как в мотеле.
— Они не кто попало, а мои друзья. И чокнутым можно назвать только Юстиниана. Офелла не чокнутая. Она даже античокнутая.
Октавия разбавила кофе сливками и задумчиво сказала:
— Если быть точным, один раз они спасли императора.
Я сказал:
— Но вообще-то мы не против, если ты позовешь и собственных друзей. Я уверен на девяносто процентов в их государственной безопасности. Если же я ошибаюсь, то, что же, каждый ошибается, некоторые от этого умирают.
— Папа!
— Да, Атилия?
Она злилась, и в то же время у нее были веселые глаза. А потом она подалась ко мне и крепко меня обняла. Я почувствовал, что у ее духов уже совсем женский аромат, а я привык к сладости, исходившей от нее после одиннадцатого дня рожденья, когда я подарил ей тот розовый флакон, ограненный, как драгоценный камень.
Марциан тоже обнял меня, от него пахло мятной жвачкой и чем-то сливочным, он притянул к себе и Октавию. Я ощутил нас чем-то цельным, неразделимым, и мне тоже стало несколько тоскливо уезжать.
Марциан сказал:
— Я обещаю, что не буду попадать в беду. Хотя я, конечно, за это не очень ответственен, но все равно буду очень стараться.
Он смотрел в потолок, взгляд его казался расфокусированным, оттого в нем была красота, свойственная скорее картинам. Атилия наоборот выглядела изумительно внимательной.
— Подумайте, — говорила она. — Как это будет выглядеть со стороны?
— Как жизнь всех нормальных людей, — сказал я, а Октавия добавила:
— Какой толк быть ребенком в императорской семье, если ты не можешь пригласить друзей?
Атилия нахмурилась, но ее расстройство скорее было адресовано Марциану.
— Не переживай, — сказал он. — Если тебе не нравятся мои друзья, то мы поедем в Анцио. Там тоже очень хорошо.
С тех пор, как Марциан жил здесь вместе с Нисой, мне стало спокойнее. Не потому, что я излишне нервозный отец, просто когда Марциан жил в Анцио, я задавался порой вопросом, существует он или нет.
Я взял ложку и треснул ей по тарелке, вызвав разве что негодующий взгляд Октавии, а не всеобщее внимание.
— Мое мудрое решение заключается в том, чтобы разрешить друзьям Марциана пребывать здесь, равно как и друзьям Атилии. Пусть все наслаждаются общением, так как суть жизни и есть череда разговоров с разнообразными представителями твоего биологического вида.
Все засмеялись, каждый понял что-то свое. Мы пили кофе и ели тосты, оставляя крошки на постели, в которую сегодня не ляжем спать.
— Главное, — сказала Октавия. — Не забывайте про технику безопасности.
— Не забудь про розетки, — сказал я.
— Да, будьте осторожнее с электричеством, — начала Октавия, потом метнула на меня разозленный взгляд, словно только что поняла, что я шучу над ней.
— Я люблю вас, — сказала она серьезно. Атилия обняла ее, а Марциан помедлил прежде, чем к ней прикоснуться.
Завтрак мы заканчивали, разговаривая на темы, не имевшие отношения к отъезду, потому что каждому было по-своему тоскливо. В конце концов, когда кончились тосты, Марциан сказал:
— Только не забывайте звонить. Вы говорили мне не забывать звонить, когда я уехал в Анцио. Так что теперь ваша очередь об этом помнить. Хорошо? Вы ведь не забудете про нас?
— Конечно, не забудем, Марциан, — сказала Октавия. — Всякий раз, когда нам на глаза будет попадаться телефон, мы будем звонить вам.
— Ты перегибаешь палку, — ответил я. — Там, куда мы поедем, нормальное количество телефонов. Это будет излишек общения, вредный нашим детям.
Марциан засмеялся чему-то своему, а Атилия перестала хмуриться. Она сказала:
— Но я приглашаю кого хочу.
— Безо всяких ограничений, — ответил я. Я посмотрел на ее руки, увидел сломанные ногти и красные полумесяцы под ними. Мои дети такие, какие они есть, и даже когда моя девочка причиняет себе боль, я должен помнить, что она больше, чем мое за нее волнение.
Октавия поцеловала их обоих, а я сказал:
— Что ж, мне, предположительно, нужно одеться.
— Да, — сказал Марциан, его взгляд путешествовал за каким-то интересным явлением на полу, которого я не замечал. — Я люблю вас! Спасибо!
Он встал и направился к двери, следуя за чем-то, а Атилия сказала:
— Удачной вам поездки. Я надеюсь, вы отдохнете.
Когда дети ушли, я решил, что самое время принять душ, одеться и подготовиться к длительному путешествию с неясными целями и неопределенным финалом.
Если первое и второе было физически выполнимо, то третье требовало моральной готовности. Завязывая галстук, я выглянул в окно и увидел машину. Под весенним, синеющим небом, полным пушистых облаков, она казалась еще ярче, словно бы я стоял не перед окном, а перед экраном. Вишневая, блестящая, машина, которую я описывал как-то Октавии, забытая мечта моего детства, старая, каких уже и не выпускают давно, рядом со своими потомками совершенно нелепая, и все же очаровавшая меня с первого взгляда.
Октавия сказала:
— Одна из немногих вещей, которые я знала о тебе еще недавно — твоя мечта о машине из журнала «Мир автомобилей» от восемнадцатого февраля три тысячи триста пятьдесят пятого года.
— Ты очень внимательная собеседница, — сказал я, потом притянул ее к себе, и мы вместе смотрели на новую, вишневую машину под небом, в глубине которого засело весеннее солнце. Она появилась здесь из моей давней мечты, такая красивая, что даже взгляд на нее был сопряжен с некоторыми трудностями в верификации реальности. Длинная, с изящным, тонким корпусом и начищенными дисками, украшенными старомодными спицами, отражающими атаки солнца.
Мы стояли обнявшись, и думали о том, каким будет наше путешествие. А потом я испытал желание исчезнуть, раствориться и пропасть для этой комнаты, чтобы очутиться в каком-нибудь другом месте. Я взял наш с Октавией чемодан с самым необходимым (мы сошлись на том, что нам необходимы важнейшие работы по социокультурному проектированию последних лет и клубничный мармелад).
Спускаясь по лестнице, я испытал тоску и радость одновременно, нежное отчаяние, свойственное покидающим свой дом. Мне захотелось, чтобы время повернулось вспять, и мы снова сидели вчетвером, мне захотелось еще раз послушать, как Марциан рассказывает о своем опыте общения с муравьями, пришедшими из-за того, что он пролил клубничную газировку, а потом послушать о научном руководителе Атилии, который безо всякого сомнения был истинным чудовищем.
У нас были чудесные дети, внимательные, интересные и способные к любви. Эти три качества, в принципе, формируют приятного мне человека, однако в моих собственных детях они были выражены особо. А может быть это последствия свойственного мне генетического идеализма.
Биологический детерминизм и генетический идеализм и есть сущее и должное, вступающие в вечную битву, когда речь заходит о детях.
Они ждали нас у выхода, смотрели на нас похожими, тоскующими глазами. И я подумал, что быть может мы не так уж плохо проявили себя в качестве родителей, раз наши дети в период от восемнадцати до двадцати пяти, не хотят, чтобы мы исчезли из их жизней.
Возникла чувствительная пауза, которую через минуту увлажнили бы слезы Октавии, однако момент был грубо прерван Кассием, распахнувшим дверь.
— Там эти рвутся!
Я услышал голос:
— Я не абстрактный «этот», я твой пасынок, ты можешь отрицать мое существование, однако я мыслю, следовательно я существую!
— Могу! — крикнул Кассий. — А еще притворюсь, что ты опасен для общества!
Я услышал и голос Офеллы, той девушки со светлой во всех смыслах головой.
— Позови Марциана или Нису, Кассий.
Марциан крикнул:
— Я здесь! Привет! Кассий, пропусти их и прекрати издеваться!
Кассий с насмешливым выражением лица отошел, поклонился, чтобы клоунада его стала совсем очевидной, и я увидел Юстиниана и Офеллу. Прежде, чем я успел поздороваться с ними, мимо меня пронеслась тень, к присутствию которой в доме я почти привык. От ее движения сменились траектории, по которым путешествовал воздух, но я привел их в конвенциональное состояние.
Ниса, проскользнув мимо раздосадованного Кассия, обняла Юстиниана и Офеллу. Плоть слезала с нее клоками, весеннее солнце было с ней жестоко. Марциан тоже кинулся к ним. Мне было радостно смотреть на них. Они были молодые, счастливые и веселые. Я подумал, что очень даже неплохо, если в этом дворце, где одно скучающее поколение сменяло другое, поживут эти ребята. Октавия тоже казалась довольной, но по каким-то своим причинам.
Атилия сложила руки на груди, и я понял, что она смущена. Чужие друзья, наверное, заставляли ее чувствовать себя неловко. Я тоже испытывал некоторое смущение, смотря на людей, которые заключают друг друга в объятия прежде, чем поздороваться вербально.
Юстиниан, рыжий, остроносый сын Дигны, сказал:
— Что ж, счастливой дороги и отказа от жесткой структуры мироздания, основанной на бинарных оппозициях!
— Хорошо вам отдохнуть, — сказала Офелла, надавив Юстиниану на лоб и отстранив его от себя.
— До свиданья, дядя Аэций и тетя Октавия.
Ниса, казалось, находила особенное удовольствие в том, чтобы напоминать нам, что мы родственники. В ней была любовь к определенного рода жестокости — беззащитной, по-детски грубой вредности. Но мне все равно нравилась ее решительность.
В последнее время круг общения моего сына существенно расширился, и это неизменно радовало меня. Октавия поцеловала в щеку Атилию, затем Марциана, помахала рукой остальным, включая Кассия.
— Что ж, дорогие, мы обязательно вам что-нибудь привезем.
— Всем? — спросил Кассий.
И я ответил:
— Абсолютно всем.
Я взял чемодан и прошел по коридору, меня проводили взгляды камер, и я точно знал, что существую и фиксируюсь. Мы с Октавией вышли в ветреный, весенний город. Придерживая свою соломенную шляпку, она сказала:
— Теперь не забудь про подарки, если только ты не имел в виду, что сохранение мира таким, какой он есть, и является подарком для всех.
— Является. Но я думаю, что мы все равно заскочим за сувенирами.
Так и началось наше путешествие.
Как и всякое хорошее мероприятие, оно было начато утром, в час подлинного человеческого одиночества, когда даже солнце кажется холодным, и пальцы дрожат от воздуха, который словно пронизан невидимыми струнами. Изнутри, из теплой комнаты, я чувствовал весну, на улице же все перевернулось, в лицо мне ударил холодный, напоминающий об осени ветер, и я забыл, какое сейчас время года, облетают ли листья или распускаются, зеленый или золотой сейчас владеет миром.
Через пару секунд все прошло. Город был покрыт маревом, из которого могло произойти что угодно. Я обнял Октавию, и она приникла ко мне, потаенно испуганная перспективой попасть в мир, из которого пришел я.
Я закурил, так что мы еще постояли у подъездной дорожки, и я ловил взгляд солнца, упершийся в крыло вишневой машины из моей детской мечты. Запах и вкус у табака были по-особенному резкие, как бывает, когда сердце взволновано, и все рецепторы напряжены.
Мы сели в машину, одновременно захлопнули двери, и я понял, что в первый раз по-настоящему возвращаюсь домой — не ради дела, не ради тех, кто остался там. Я возвращался туда сердцем, в край лесов и случайных, бессистемных человеческих жилищ, на вытравленные заводами пустыри и в беспокойные бары с угасающими и расцветающими неоновыми вывесками.
Мне хотелось в мою бесприютную страну, и от этого было немного страшно. Однажды мне казалось, что я оставил свой дом, и что вслед за мной его оставят все те, кто страдал там.
Октавия взяла меня за руку, мы посмотрели друг на друга, и я повернул ключ в замке зажигания. Машина заурчала, как сытый зверь, которого удалось приласкать, а когда она тронулась, я почувствовал, как качается за окном мир. Нужно было сосредоточиться и остановить его, краски смазались, поплыли контуры. Но это не было страшно, в глубине мира все было спокойно, его невидимые оси крепко держали законы, по которым путешествовала в брюхе космоса земля.
Поэтому я включил радио. Первая песня, на которую я наткнулся в хаосе эфира, была без слов. Глубоко провинциальная гитарная мелодия, лихорадочно веселая, как и многие песни моей страны, вселила в меня уверенность, что все идет как надо. И тогда я запел.
Мир приобрел яркость и четкость линий, вернулся чуть не таким, но даже лучше. Я пел Октавии о стране пирогов ни с чем, драк в барах и оленьих голов, о серых полях и зеленых лесах, о домах, где никто не запирает двери, о бетонных коробках Бедлама и лачугах, скрывающихся между деревьями, о городках таких крохотных, что их нет на карте и о женщинах, которые до сих пор носят перчатки, о леденцах, которые раздают в кино, об идиотах, которые любят смотреть на вывески, и, в конце концов, о маленьких аптеках, где можно найти лекарство от самого себя.
Думаю, к концу моей песни, Октавия была готова к частному знакомству с моей родиной безотносительно цели нашей поездки. Она уложила соломенную шляпку на колени и теребила ленту в ней, словно хотела разъять ее на волокна, чуть покачивала головой в такт мелодии. А когда я закончил, она посмотрела на меня, как будто искала продолжения.
— Несмотря на то, что я больше не пою, жизнь это все еще мюзикл, — сказал я. А она спросила:
— Ты расскажешь еще о себе, Аэций?
— О Бертхольде. Да. Когда придет время. Ко всем историям нужно грамотно подобрать декорации и тогда то, что ты, в конце концов, рассказываешь, становится совсем неважным.
Она сказала:
— Когда я говорила о себе, я пыталась подобрать слова.
— Видишь, как разнятся наши подходы.
Она засмеялась, коснулась пальцем моего носа, а затем быстро развернулась к окну, чтобы успеть поймать удаляющийся Город. И я вдруг ощутил, как абсурдно сложилась моя жизнь. Я, мальчишка из пригорода Треверорума, искалечил Империю и почти ее починил (это была не страна, а кость, которую нужно было сломать, потому что она срослась неправильно), встретил девочку из императорской семьи, сделал ей больно, а затем полюбил.
И вот мы, проведя вместе почти четверть века, возвращались в место, откуда все-все для меня началось. Я никогда не должен был встретить эту женщину, она не должна была подарить мне детей, я не должен был взять ее Город.
Может быть, подумал я, мы все плывем по этой подгоняемой дождем реке, которая и есть жизнь, не совсем понимая, где находимся и с кем. Может, я утонул, захлебнулся и лежу. Свалился в колодец в детстве, и многое себе нафантазировал, умирая.
А потом Октавия достала из корзинки на заднем сиденье огуречные бутерброды, пахнущие дождем и пшеницей, и я понял: вот он я, в этой точке своей жизни, счастливой, спокойной, снабженной хорошим вторым завтраком и более или менее осязаемой жизненной целью.
Я стал выдающимся человеком, как и планировал, а кроме того чай в термосе оказался подслащен ровно как я люблю.
Мы остановились у обочины, выехав из Вечного Города туда, где дорога тянулась от одной бензоколонки к другой. Давным-давно здесь были бои, я лил кровь буквально на каждой пяди, точно зная, ради чего все это делается.
Теперь мирное небо, мирные дороги и мирные машины, проносящиеся мимо нас, доказывали мне, что я сделал все не напрасно. У мира огромный запас прочности, заключенный в его бесконечной изменчивости и адаптивности. Его можно смять, как фантик, разорвать, разделать, как мясную тушу, а потом собрать заново, и никто ничего не заметит. Прошло двадцать лет, все раны затянулись, кто смог забыть — забыл, а кто не смог — тот умер. Я жалею о каждом, и в то же время ни о чем не жалею. Люди живут в мире не подозревая, что он — пластилиновый, и что все можно исправить. Так я думал посреди этого майского дня, когда заметил, как поменялся мир с моей войны. А огуречные бутерброды с мудреным названием, данным им Октавией в меру освежали этот новый и яростный мир.
Мы с Октавией говорили о том, как хороша италийская природа и каким чудесным, теплым обещает быть лето. Прозрачное, подумал я, совершенно не душное, такое, как в детстве.
А сказал:
— Однажды мне взбрело в голову выучить температурные минимумы и максимумы во всех крупных городах Империи. В конце я пришел к мысли, что от них зависит человеческое отношение к смерти — на юге, в тепле, умирать легче. Еще легче — у моря. Наверняка, влажность в это тоже как-то вовлечена.
— Что?
— Хотя на самом деле, конечно, температурный минимум и температурный максимум это просто экстремальные климатические проявления, свойственные определенным географическим зонам, а отношение к смерти детерминировано культурой и степенью рефлексии, разнящейся от человека к человеку.
Она нахмурилась, затем сказала со смехом:
— Чем детерминированы вещи, которые ты говоришь?
Я заметил, что беспокойство ее нарастает, и когда я обнял ее, она оказалась жесткой — плечи напряжены, голова опущена.
— Все в порядке?
— Да. Просто несколько волнуюсь.
— Ты боишься оказаться в месте, полном сумасшедших, которые все еще могут припомнить тебе подавляющие человеческое достоинство политические решения поколений твоих предков?
Она снова засмеялась, сказала:
— Нет. Просто мне странно, вот и все.
В словах этих была очень простая и понятная мне тоска, прозрачное лето, которое так и не наступило, призрачная надежда. Посмотрел на то, как она трогает свои волосы, неуверенно поправляет косы, затем возвращает руки к коленям, сцепляет пальцы.
Однажды я пришел к ней, как победитель, я взял ее силой, как и страну, которая принадлежала ее предкам, и теперь я возвращался с ней в место, откуда пришел как монстр. Источник хтонического и темного, то ли разворошенный муравейник, то ли змеиное гнездо, родник отвратительного и дикого, вот чем был для нее мой Бедлам, место, где я бывал и счастлив, и несчастлив, было для нее окном темноты, историей о силе безумия.
И теперь я вез ее туда, как трофей, и наверняка она представляла скалящихся идиотов, маньяков-убийц и городских сумасшедших, которые соберутся, чтобы смеяться над ней, потому что она моя, и ее страна — моя.
Это все были глупости, но люди, которым неприятно или страшно, верят во все, что приносят им мысли.
— Я люблю тебя, — сказал я. — Я просто хочу тебе показать мой мир, он вовсе не такой страшный, и больше никто не хочет тебе зла. Я не хочу тебе зла. Я хочу поделиться с тобой ценными вещами, которые я о себе выяснил.
— Я понимаю, — сказала она, но судя по голосу только сейчас она действительно осознала, что Бедлам не представляет для нее опасности. — Ты что думаешь, я выдумала себе эксплуатационную историю про плененную императрицу и ужасаюсь ей, не забывая об огуречных бутербродах?
— Я предполагал, что тобой управляют более глубинные психологические драйвы.
Она поцеловала меня в щеку, и я почувствовал в себе желание ехать дальше, это было странное ощущение, думаю, не будь мы в машине, я захотел бы пробежаться. Желание прийти в движение, рвануться вперед, посетило меня от осознания того, что мои слова могут ей помочь.
Сначала мне казалось, что есть только я, машина, о которой я мечтал и женщина, о которой я даже не мечтал, затем оказалось, что мы все сильнее вонзаемся вглубь Империи, и вокруг неописуемо красиво.
Мы проезжали сады и виноградники, пасторальные домики, где, я был уверен, как ни в чем другом, столы укрывали белые, кружевные скатерти, прижатые к поверхности вазами с цветами. Мы проезжали обрамленные розами окна, напоенные цветами луга, прижатые к поверхности грустноглазыми коровами, зеленые пруды прошедшие определенную долю пути к превращению в болото, столбы электропередач, протягивающие друг другу провода, и цветущие яблони. Утренние городки, дневные города, побережья, рыжие от солнца и белые от пены, все проходило мимо, текло. Незаметно менялось время суток, незаметно менялась местность, фруктовые сады становились особняками, которые обнимал плющ, одни из них пришли в запустение, другие демонстрировали свою роскошь, принадлежащую прошлому, с вызывающей смелостью.
Жизнерадостные одуванчики, пыльные сельские дороги и острые сельские заборы, благополучная италийская жизнь преторианцев и принцепсов, в которую теперь вошли и другие народы. Мне нравилось видеть веселых детей, сидящих на ветках деревьев, пары на пикниках, которым хотелось посоветовать закрыть банки с джемом, потому что уже вовсю бодрствовали пчелы. Я считал забытые на песке веера, темные очки и шляпки, проносящиеся мимо, я считал зашторенные окна. Мы сворачивали от синевы побережья к зелени садов, а затем снова меняли направление.
— Нам хорошо? — спросил я.
И она ответила:
— Нам потрясающе.
Мы открыли окна, ветер едва не унес шляпку Октавии, и я почувствовал смесь дорожной пыли и запаха наступающего лета. Я хотел показать ей, как любил лето, хотел показать ей, кем я был, хотя еще недавно меня вовсе не волновало, существовал ли я вообще во Вселенной до того, как проснулся однажды утром и понял, что стоит записать, как пройдет мой день.
Она засмеялась, поток воздуха унес ее смех, и я подумал, а вдруг и ее саму ветер заберет с собой. Я схватил ее за руку, и машина вильнула на пустой дороге, как заигравшийся жеребенок, вспомнивший вдруг, что передвигаться это не так-то просто.
И вместо того, чтобы отчитать меня за неосторожность, Октавия поцеловала меня. Я закрыл глаза и почувствовал ее руку на своей, она следила за дорогой.
— Иногда ты удивительно беспомощный.
— Ты тоже. Это основная причина, почему так трогательны и потрясающи человеческие существа, и почему мы нравимся друг другу.
— Я думала, мы нравимся друг другу из-за сложного комплекса политических событий, оказавших влияние на наши судьбы.
— Ты — бесчувственная, — сказал я. Мы все дальше проникали в страну, которую оба любили, но совершенно по-разному. В конце концов, когда солнце уже падало, и мир становился темнее, томнее, я увидел далекие верхушки лесов. Дорога пролегала между двумя крыльями кукурузного поля, которое я прекрасно помнил. Ничего не изменилось за столько лет — бесконечное, то желтое, то зеленое, но удивительно постоянное пространство.
Этим полем заканчивалась и начиналась страна нашего народа, смотря с какой стороны подъезжать. Мне всегда казалось, что абсолютная свобода и пустота призваны заменить клаустрофобическую реальность нескончаемого леса, в тисках которого мы все находились.
— Знакомься, — сказал я. — Мой дом.
— Ты жил на кукурузном поле?
— Как-то ночью. Но я скорее говорю о всеобщем и целом, чем о частностях. Это моя страна.
— Я никогда не приезжала с этой стороны.
— Ты ведь была в образцово-показательных местах, правда? Смотрела на причесанных больных детей с отсутствующими взглядами?
— Ты просто спрашиваешь или пытаешься обвинить меня в безразличии к судьбе целого народа и неспособности оценивать принцепсоцентричный мир?
— Просто спрашиваю.
— Хорошо. Тогда ты прав.
Я засмеялся, потому что вовсе не злился на нее. А потом я увидел водонапорную башню — бледная, одинокая постройка посреди поля. Я помнил ее, помнил по-настоящему, словно бы она и прежде существовала. Остановив машину, я сказал:
— Мы должны подняться туда. Причина первая: очень красивый вид. Причина вторая: я расскажу тебе историю.
Мы вышли из машины, и я понял, как солнце нагрело землю за день. Красноватый свет падал на кукурузные початки, превращал белый камень в розовый, придавал белкам глаз Октавии медных всполохов.
Кукуруза была с нее ростом, и она остановилась перед ее стеной с таким трепетом, будто это и был лес. Я взял ее за руку, и мы вошли внутрь, а я подумал, что, быть может, я хожу по заросшей тропке из моего детства.
А быть может у меня никогда не было детства. Может быть все.
Было прохладно, и если бы кукуруза не норовила вдарить мне, было бы также комфортно. Я защищал Октавию от нападений этой агрессивной культуры, но она все равно испуганно закрывала лицо руками всякий раз, когда я отклонял початки, чтобы она могла смотреть, куда мы идем.
Я видел крохотных мышек, которые, впрочем, тут же бросались в тайное и зеленое, когда мы проходили мимо. Я видел чей-то забытый прыгучий мячик с блестящей сердцевиной. Я видел, как покрывается трещинками земля, но когда я отводил взгляд, раны ее затягивались.
Остановившись перед медведкой, наполовину зарывшейся в землю, я сказал:
— Какое чудное существо. Ты знаешь, что это вредитель?
Октавия прижала руку ко рту, побледнела.
— Я даже не знаю, что это. Но сестра показывала мне таких в книжке. Время почти изъяло их из моей памяти.
— Кроме того, они волосатые, — продолжал я. — И у них когти, как у зверей. Хорошо, что мы ее встретили.
— Не вижу ничего хорошего.
— И я не вижу, но это ведь не значит, что наша встреча не хороша. Она же никого не укусила. Кстати, они не ядовиты.
Мы подошли к водонапорной башне, и я запрокинул голову, увидев, как невероятно она огромна, словно бы я совсем не вырос. Осколок замка, камень, выбеленный солнцем, мусор, оставшийся от какого-то древнего царя.
К вершине вела лестница, которая не показалась Октавии удобной.
— Я сделаю это только из любопытства к твоей истории, — сказала она и полезла первой. Я двигался за ней, чтобы она не боялась. Мы лезли долго и тяжело, Октавия, правда, всеми силами старалась доказать, что ей легко, от этого становилось только сложнее. Небо становилось все ближе и все краснее, а к тому времени, как мы поднялись наверх, оно стало совершенно рубиновым. Драгоценное от горизонта до горизонта, оно струилось над нами. Октавия стояла, пошатываясь, и ветер трепал ее платье, вид у нее был ликующий. Наверху было холодно, как я и помнил. Слева остались италийские сады и виноградники, утомленные уже в мае, а справа простирались густые, влажные леса, откуда мой народ вышел однажды и куда все мы вернемся в конце концов.
На верхушках деревьев я изредка видел мотавшуюся по ветру ткань. Считалось, что бог охотнее услышит желание того, кто поднимется к нему выше всех. Клочки яркой ткани размечали человеческую готовность преодолеть все ради желания, которое превышает возможность.
Это было красиво. Я еще не видел дома, но уже знал, где они. Мы были минут за сорок ходьбы от моего дома.
Я посмотрел вниз, и голова у меня чуть закружилась. Початки кукурузы волновались, как зеленое, растущее, сочное море.