С Бертхольдом случилось тогда столь многое, что осмыслить это оказалось невероятно сложным делом.
У меня была жизнь, которую я любил, работа, которая мне нравилась. У меня были друзья, у меня были сестра и мать, о которых я должен был заботиться.
В один день, буквально, я оказался всего этого лишен и от всего этого свободен. Я вошел в пустоту.
Первый месяц я не помню совсем, даже в том странном смысле, который я вкладываю в определение «память». Когда я пытаюсь подумать о том времени, меня накрывает темнотой и в ней, как под душным одеялом, тяжело дышать и все слышно лишь очень отдаленно.
Я много, много спал, а когда просыпался, то был уже уставшим. Я не слушал разговоров, не знакомился с людьми вокруг, не пытался подумать о том, что происходит со мной.
Не знаю, было ли дело в лекарствах (хотя, конечно, лекарство — весьма условное обозначение для транквилизаторов, которые делали нас тихими, а не здоровыми), то ли за годы, проведенные в темпе, чьей дикости я даже не замечал, я и вправду очень устал.
Мне не хотелось ничего. Я ощущал себя мертвым или почти мертвым. Вторым моим любимым занятием после сна стал просмотр потолка. Мир вокруг потерял всякую устойчивость — впервые он деформировался полностью. За этот месяц я ни разу не сменил комнату, но она изменялась сама по себе — эпоха наслаивалась на эпоху, новизна сменялась разрушением. Белые обои прямо на моих глазах становились полосами ткани, затем на них распускались цветы. Вот я был дома, а вот я был в каком-то музее начала прошлого века.
Низкие потолки росли, люстра спускалась вниз, превращаясь во вьющееся растение, пытавшееся ухватить меня, как нечто вполне разумное.
Я совсем потерял контроль над миром, и он изменялся каждую секунду, иногда прежде, чем я успевал его рассмотреть. Текучая субстанция, из которой состояло абсолютно все, отражала мои настроения и страхи, такие беспорядочные, что на меня накатывала тошнота при попытке рассмотреть их поближе.
Они были словно насекомые. Большие жуки с жуткими, узкими сочленениями подвижных лапок, вертлявые, избегающие меня.
Пришло время, когда я начал пытаться их поймать. Я видел свои мысли, Октавия. Думаю, дело было, абсолютно точно, не в лекарствах. Произошедшее оказало на меня воздействие, и стресс этот вызвал к жизни множество последствий. Мои мысли были драгоценными камнями и конфетами с длинными лапками насекомых. Яркие, вкусно пахнущие, они сбегали под кровать и пролазили в щели в стенах, в мышиные норы.
Я должен был собирать их, потому что это они, мои мысли, влетая в сосуды, расположенные в стенах, давали миру пульсировать.
Как ты понимаешь, начался долгий период моей дезорганизации. Сознание было спутанным, но агрессивен я не был. Людей вокруг не отличал от предметов и не проявлял к ним интереса.
Все, что я описываю сейчас, начало приходить из небытия, в котором я находился, из голодной пустоты, угрожавшей съесть меня самого, после электрошока.
И, надо признать, все же это было лучше, чем ощущение того, что меня не существует. Я медленно исчезал, но не исчез. Появившись снова, я был суматошным, суетливым, пытался поймать свои мысли и запихнуть их себе в голову.
Каждый четверг приходили люди, которых я считал сходными по своей природе с лампами под потолком, с дверями и подушками. Они вели меня в кабинет, где все, как они говорили, было совсем не больно.
Я плохо помню сами моменты лечения, что, скорее всего, объясняется физиологически, а вовсе не моими бесконечными страданиями.
Это было странное время, моя Октавия. Я не знаю, как все поломалось во мне и каким образом исправилось, мне до сих пор кажется, что произошедшее было просто чередой случайностей.
В какой-то момент карамелек с прозрачными крыльями и острыми лапками, длинноногих аметистов, полосатых, как носки, пиявок, пульсирующих в стенах вен, стало меньше, тогда внимание мое обратилось во внешний мир.
Сначала я понял разницу между собой и другими, которых приводят лечить током. Многие, в отличии от меня, были в смирительных рубашках, некоторые в чем-то вроде намордников, кое-кто в ошейниках, к которым были пристегнуты палки или ремни, на которых их и вели.
Унизительный, расчеловечивающий вид — дрессированные животные в цирке. Было в этом и нечто от сексуальной игры, основанной на боли, власти и подчинении.
Люди, считавшиеся здесь буйными, действительно представляли опасность для общества, безотносительно политики. Это то, о чем нужно говорить. Некоторые из нас могут быть опасны, некоторые из нас нуждаются в надзоре. Но это не повод обращаться с ними, как с животными. Мир полон сложных вопросов — как поступать с убийцами, не отвечавшими за свои действия, что с ними делать, каким образом они должны жить и должны ли?
За мою, относительно долгую и насыщенную жизнь, у меня сложилась только половина ответа, и состояла она из отрицания. Не так, не подобным образом, не используя такие методы.
Нет, нет, нет.
Затем, после того, как я понял, что в нашем крыле люди делятся на буйных и относительно способных себя контролировать, я догадался, что это лишь перевалочный пункт. Дурдом напоминал мне большую фабрику, где нас сортировали, чтобы затем переработать, словно мы были металлоломом.
Отчасти все обстояло именно так. Сломанные детали, выскочившие шестеренки, не сумевшие удержаться на месте гвозди — технические сравнения подходили как нельзя лучше. Мы вылетели из системы, мы не входили даже в ее маргинальные круги, вроде тех, в которых я вращался последние пару лет.
Нас просто больше не существовало.
Это был завод по переработке сломанных людей в кое-как функционирующие детали этого же завода. Мы были частью промышленности, на наше содержание взаперти принцепсами выделялись деньги, и никому было невыгодно нас отпускать.
Мы врастали в это место. Многие не покидали его никогда.
После перевалочного пункта одни отправлялись в крыло для действительных убийц, серийных или массовых, где надзор осуществлялся преторианцами. Думаю, эти люди никогда не покидали своих комнат, похожих на камеры, без намордников и поводков.
Для тех же, кто попал сюда по глупости и недоразумению, как я, было предусмотрено собственное крыло. Мы не были нормальным, как и все варвары, мы безусловно являлись безумцами, однако опасность наша для общества была надуманной или преувеличенной.
Нас тоже не стремились выпускать, однако кое-какие попытки лечения предпринимались. Я расскажу тебе, чуть погодя, об идеалистах, присматривавших за нами.
После того, как я более или менее понял социальное устройство больницы, разум мой перешел к упорядочиванию всего остального. К этому времени меня, наконец, перевели в комнату, где я провел следующие пять лет.
Пять лет моей жизни, Октавия. Это покажется тебе жутким, ты страшишься потерять свое время, и даже делая то, что любишь, боишься, что все на этой земле конечно, оттого ты, не умеющая делать все и сразу, всегда не уверена, что сделала правильный выбор.
Я же полагал, что жизнь моя не проходит зря с тех пор, как заново научился думать. В конце концов, любое занятие, даже с виду лишенное всякого смысла — проявление одного единственного великого счастья жить.
Мы не тратим свое время, Октавия, никогда-никогда, потому что где как не на этой земле нам смотреть глупые фильмы целыми днями, мечтать о прошлом, целовать людей, чтобы забыться и листать журналы в самолетах.
Ничего этого мы не сможем делать, когда все закончится, так что всякий наш поступок, даже повторяемый годами, если только нам хочется совершать именно его, именно то, что нужно, чтобы прожить жизнь. Она неповторима, моя Октавия, наполнена впечатлениями, которых мы никогда не получим после, однако великое искусство ее жить состоит в том, чтобы не делить ее опыт на отнимающий и не отнимающий наше время.
В конце концов, после всего мы не сможем повторить самых простых вещей. Стоило бы полюбить и их.
Не принимай эту часть рассказа за мое решение воспользоваться твоей беспомощной ролью слушателя для того, чтобы продвинуть тебе азы своей идеологической гармонии, просто эти мысли зародились у меня именно тогда. Я понял, что мир в моей голове не уступает миру снаружи, и что я смогу быть счастливым даже если проведу здесь всю жизнь.
Не знаю, насколько я обманываю себя, но это до сих пор кажется мне правдой. Просто это было бы совсем другое счастье.
Но вернемся к дурдому, в котором я приходил к осознанию своего места во Вселенной. Это было старинное здание, возведенное в прошлом веке, примерно тогда же, когда и дома в компаундах, которые фигурировали в моей истории несколько раньше.
Я часто говорил, что над ним не хватает грозовой тучи и разряда, перманентно бьющего в громоотвод. Это было размашистое, темное кирпичное здание со стрельчатыми окнами, окруженное сначала высоким кованным забором с теми же изящными завитушками, что украшали границу компаунда, а затем, через пять метров, бетонным забором, который короновала колючая проволока.
Первый забор был здесь для красоты, второй же — для безопасности. Само здание при всей своей старомодной величественности всегда чуть напоминало мне кукольный домик — в нем было нечто нарочитое, гипертрофированное. Темнота скрывала сладкое изящество форм, но оно было очевидно для любого, кто лицезрел дурдом достаточно долго.
Снаружи время для здания остановилось, но внутри оно потихоньку его пожирало. С одной стороны серые в черную вертикальную полоску обои, высокие потолки, старинные часы в столовой, со звоном отмечавшие каждый час (они раскрывали пасти и вместо языков высовывали птиц, так говорил один мой друг того времени), объявления в рамках с вензелями — все это замерло в ушедшей эпохе, которой незачем и некуда было двигаться в мире тех, кто был безумен даже по меркам сумасшедших.
С другой стороны медленно, но верно современность поедала прошлое благодаря новой заведующей отделением. В общих комнатах поставили телевизор, столы и диваны, шкафы с настольными играми и некоторым количеством книг (книг, Октавия, понимаешь?). Белизна и уют должны были вызвать у нас осознание деллюзии, сожравшей нас, и упорядочить остатки нашего сознания. Задумка была излишне амбициозной, однако приятно в общих комнатах действительно было. Иногда там работало радио, исходившая из него веселая современная музыка или новости в этом странном месте неизменно меня веселили.
А для совершения телефонных звонков, которые были единственным способом контактировать с внешним миром, даже были отдельные, приятно пахнущие деревом кабинки, не запиравшиеся, но закрывавшиеся, так что давали иллюзию уединения.
Лучшим, пожалуй, терапевтическом эффектом от этих реформ был здоровый смех — интерьер получался ироничным в своей разнообразности. О походах в столовую мы говорили, как о путешествиях в прошлое.
Пришло время вернуться во времени назад, замечал кто-нибудь, когда время подходило к обеду, и все смеялись.
О крыле для буйных ходили слухи, что там — настоящий ад. Железные цепи и чайные столики, так почему-то говорили. Я так и не разобрался, откуда пошла шутка о чайных столиках, но было в ней нечто нелогичное и пугающее.
У нас же было вполне сносно. Во многом благодаря госпоже Хенхенет. По происхождению она была кеметянка, а бог Кемета, как ты знаешь, владыка снов. В юности она решила, что дар ее может пригодиться в лечении психических заболеваний, и отправилась в Империю, туда, где материала для исследований было больше, чем где-либо еще в мире.
Она была прекрасно образована, скорее любопытна, чем добра, довольно цинична, но начисто лишена предрассудков, которые были свойственны принцепсам. Она стремилась нам помочь, хотя с виду и казалось, что ей абсолютно все равно. Что до санитаров и санитарок, она покровительствовала тем из них, кто пришел сюда, чтобы быть врачами.
Таких было много, люди, знавшие куда больше принцепских психиатров, люди, умевшие все необходимое и в то же время не имевшие этому никаких документальных подтверждений. Странная ситуация, которую я уже упоминал при рассказе о госпоже Вигберг, здесь была еще более драматической. Люди, лишенные реальной власти, были одни способны нас понять.
Моим личным врачом фактически была одна из молодых и упорных санитарок, Минни. Того же, кто числился в документах, я не знал по имени и не видел ни разу. Принцепские врачи мало нами интересовались, их занимали, в том или ином смысле, буйные пациенты.
Минни была фигуристой девчушкой небольшого роста с неизменно высоким хвостом длинных, волнистых волос и челкой настолько ровной, что, казалось, она вырезала ее из бумаги. Я никогда не знал звезд Минни, и по ней невозможно было угадать их значения. Она была излишне раздражительной, любила командовать и волновалась по пустякам, но особенных странностей я за ней так и не заметил, хотя знал ее долго. В этом был свой терапевтический эффект. Ходили слухи, что у нее были тяжелые, буйные звезды, с которыми она справилась, направив их свет в нужное русло.
Я в это не верил и даже знал, откуда взялся этот слух, из чего он сформировался. Однажды Минни сказала мне между делом, что тяжелые звезды были у ее отца, и она пришла сюда, чтобы быть к нему поближе, он провел здесь всю свою жизнь. Только в другом отделении.
После его смерти Минни захотела помогать другим, но не знала, с чего начать, пока в дурдоме не появилась госпожа Хенхенет. Она лично взялась учить ее и некоторых других.
В основном мы коротали дни за курением в общей комнате, просмотром телевизора, ожиданием таблеток и бесед с врачами. Внешний мир тоже приносил свои радости — звонки (один в день, предпочтительно вечером), изредка — письма (они шли долго и их досматривали). У меня лично была своя, особенная радость. Я до сих пор не знаю, как она сложилась. Это, только не смейся, величайшая загадка из всех, которые встретились мне на свете.
Однажды, ожидая сеанса с госпожой Хенхенет, чей кабинет располагался в самой высокой точке здания, узкой башенке, я стоял в коридоре и смотрел в окно. Тогда я увидел Гюнтера. Он стоял за обоими заборами и смотрел ровно на меня, в то самое окно.
Мы глядели друг на друга, и я знал, что он меня тоже видит. Позже я начал придумывать разные дурацкие поводы для того, чтобы подниматься к госпоже Хенхенет. И всякий раз, когда у меня получалось, Гюнтер оказывался за забором и смотрел в окно.
Не мог же он, в самом деле, стоять там целыми днями, ожидая меня. Позже я пытался выспросить у его мамы, у Гудрун с Сельмой, но они только говорили, что Гюнтер научился пользоваться автобусом и периодически наведывался в дурдом, благо ему нужно было ехать от конечной до конечной, и потеряться было сложно.
Он безошибочно выбирал момент, и я не знаю, как у него получалось всякий раз оказываться на месте вовремя.
Наверное, Гюнтер просил этого, как умел, у нашего бога.
В то время, моя Октавия, я научился видеть по-другому. Я научился смотреть со стороны, словно бы не вполне по-настоящему существовал, смотрел на все будто сверху, с особой, авторской интонацией. Я нуждался в других точках зрения, Октавия, я хотел смотреть на мир иначе. Некоторая отстраненность, мне теперь свойственная, расцвела во мне до той степени, которую ты видишь каждый день, именно тогда. Я всегда любил поболтать, но теперь я учился слушать. Мне нравилось видеть мир как некоторую сумму стремлений и желаний. Стремление деревьев расти, стремление воды течь, желание животных жить, наши, человеческие, желания, способные подарить нам возможность летать, излечивать ранения, сотворять произведения искусства. Желания были течениями, они сталкивались друг с другом, образовывали волны и водовороты, и из них состояла жизнь.
Я любил наблюдать за людьми, мог часами слушать разговоры и пытался понять, чего же они хотят. В чем глубина их стремлений, куда они погружаются вместе со своими желаниями?
И чем больше я наблюдал за всеми, от больных до заведующей, тем сильнее ощущал, какое это счастье — жить, быть одним из множества людей на этой земле. Море бед, которое захватило меня в детстве, вдруг превратилось в другое море, неуправляемое, но прекрасное море человеческих желаний, страданий, голосов и судеб.
Как мне нравятся люди, Октавия, как понравились они мне тогда, в каком восторге я был от каждого. Только представь, в любом черепе, еще соединенном со своим остовом или уже нет, был когда-то или по-прежнему есть целый мир, удивительный мир, который никогда более не повторится.
Минни заметила мой живой интерес, и во время одной из наших бесед вдруг дала мне книгу. Это был один из базовых психоаналитических трудов, и она велела мне в нем разобраться. Пообещала, что если я сделаю это, то получу другую книгу.
А я о них мечтал. Книги были все равно, что наркотик, все, что были в доступе, я уже прочитал, некоторые даже не раз, и мне хотелось погрузиться в нечто новое. Если человек, это мир, то книга — его концентрат. Эссенция автора в виде пролитых на бумагу букв. Я читал книги с этой точки зрения, я хотел проникнуть в другого человека, узнать его, как никто другой.
Я знал, что мне никогда не будет скучно, пока есть люди и книги. Я интересовался, я был живым, как никогда. И хотя с виду я мог показаться намного более аутичным, чем раньше, никогда еще я не был так вовлечен во все происходящее. Разговоры о крошках в столовой давали мне огромную пищу для размышлений.
Я бы сказал, что у меня началась метафизическая интоксикация. И, конечно, в этом состоянии книги были для меня, словно психоделики для моих приятелей снаружи.
Я читал запоем, мне хотелось со всем разобраться, и Минни давала мне все больше и больше материала. Я знал, что она нарушает правила госпожи Хенхенет, которая нарушала правила дурдома. Я хорошо прятал книги, и все же меня часто посещал страх, что кто-нибудь узнает, и Минни попадет из-за меня в беду.
Понимаешь, Октавия, за что еще я боролся? Это был мир, где чтение могло принести тебе большие неприятности. Какая глупость, скажешь ты, какой абсурд, добавишь еще, блеснув своим идеальным, звонким выговором.
Ты в то время была очаровательной, замкнутой студенткой, зачитывалась теми же книгами, что и я, ты даже не представляла, что для кого-то эти знания могут быть таким редким сокровищем.
А теперь мы с тобой здесь, в точке пространства и времени, где мы можем обсудить психоанализ, поток сознания и партисипационные практики. Это ли не чудо, моя Октавия?
Я был потрясающе хорош, мог поддержать с Минни любой разговор, быстро учился и подавал надежды. Думаю, она хотела, чтобы я был кем-то вроде нее, никогда-не-станешь-врачом-но-это-ничего, так она называла свою работу. Думаю, я нравился ей и как мужчина, но в то время меня совершенно не интересовал секс, ни в каком виде, ни в циничном, ни в романтическом.
Я был оглушен тем, как огромен может быть мир, заключенный в столь маленьком пространстве. Наверное, в этом и было нечто привлекательное. Прежде я был просто болтуном, теперь же я оказался переполнен пленительными странностями. Надеюсь, ты не осудишь меня за то, что я столь высокого о себе мнения. Сейчас от тех времен у меня осталось весьма объективное впечатление, насколько это возможно в моем случае. Если бы меня спросили о том, каково мое мнение о себе в те времена, безусловно, я ответил бы, что все в жизни понял, до самых примечаний прочел ее великую книгу и теперь просто наслаждался.
Я пребывал в уверенности, что контролирую мысли Минни, и мне это нравилось. Мне казалось, что раз мы узнали друг друга достаточно хорошо, я проник в ее мир и могу его изменять. Сейчас я, разумеется, так не думаю. Контролировать реальность не значит контролировать чужие мысли.
Реальность — объект, материал, человек же — субъект, и к нему у меня никакого доступа нет. Не могу сказать, впрочем, что я был недоволен иллюзией всевластия, охватившей меня.
Любимым моим днем, конечно, была пятница. Сладость ее заключалась во-первых, собственно, в морковных кексах, которые нам выдавали на ужин, во-вторых в просмотре вечерних новостей, а в третьих, конечно, в этот день мне вовсе не нужно было выдумывать повод для того, чтобы подняться к госпоже Хенхенет, потому как она ждала меня сразу после тех самых вечерних новостей.
И хотя ее методы — погружение в сновидения, не всегда были приятными, оно неизменно стоило того, чтобы получить весточку от Гюнтера. Весточку, конечно, нерасшифровываемую и смысла, вероятно, не содержащую. И все же Гюнтер связывал меня со внешним миром, и даже наши короткие встречи, вспышки, были для меня праздниками.
В тот вечер, помню, мы ели свои морковные кексы со сливочным кремом и смотрели в экран. Общая комната была забита людьми, кое-кому не хватало мест, а я уселся на полу прямо перед телевизором вместе с моим товарищем тех времен — Риккертом. Это был бледный, тощий молодой человек с глазами поэта и вечно обветренными губами — он постоянно облизывал их. Риккерт никогда, ни единому существу не причинил зла, но был уверен в обратном и очень от этого мучился. В дурдом он попал, когда заявил, что расстрелял десять человек в супермаркете. Сначала никто не стал разбираться, а затем, когда оказалось, что никаких подобных происшествий не случалось уже пару лет как, а виновники предыдущих давно сидели там, где им и полагается или же были мертвы, отступать оказалось некуда.
Выпускать Риккерта никто не стал, да он и сам был уверен, что не заслуживает свободы, так что власти пришли с ним к безмолвному консенсусу, и все остались при своем. Риккерт периодически был уверен в том, что задушил кого-то подушкой или заколол шариковой ручкой, однако это никогда не подтверждалось. Однажды он даже меня считал мертвым, призраком, который несет ему справедливое возмездие, но мы это как-то преодолели.
Дружба наша была, как видишь, велика. Я опекал его, потому что моя склонность о ком-то заботиться никуда не делась, а Риккерт мне нравился, и я сочувствовал ему.
В принципе, я мог назвать друзьями многих, а врагов у меня вовсе не было. Я так же легко сходился с людьми, как и раньше, и всегда мог помочь кому-то или обратиться за помощью. Обратиться за помощью, моя Октавия, залог хороших отношений ничуть не в меньшей степени, чем кому-то помочь. Люди любят быть добрыми, что бы они о себе не говорили, по крайней мере большинство из них.
Телевизор погружал нас в мир рекламы. Люди шумели, смеялись, переговаривались. Многие из них несли бред или хохотали вне всякой связи с репликами, однако с первого взгляда — просто компания разновозрастных мужчин, отдыхающих в этот пятничный вечер. Если бы нам раздали по кружке пива, мы без сомнения сошли бы за посетителей любого термополиума.
На экране телевизора сияли украшения на тонких женских шейках, блестела кожа на мужских перчатках, стучали шарики для гольфа и звенели бокалы. Рекламировали дорогое вино и, конечно, все его потребители на экране были принцепсами и преторианцами. Это были красивые, богатые люди, скучавшие на приеме до тех пор, пока не подали тот самый сорт вина, уже и не вспомнить какой.
Затем были танцы под модную музыку, и какой-то мужчина даже успел получить поцелуй от своей партнерши. Затем ролик закончился, и теперь со всех сторон нам демонстрировали коробку с замороженными вафлями.
Готтард, наш старожил, которому почти сравнялось восемьдесят, сказал:
— Небось сидят там в своих особняках сейчас да дуют свое вино, пока мы здесь радуемся, что хоть новости поглядим.
Готтард долгое время писал одному принцепскому чиновнику по поводу какой-то общественной несправедливости и стратегически ошибся, перейдя в какой-то момент на язык угроз. Его забрали где-то через три года после начала их эпистолярного романа, что делает честь терпению того чиновника. Готтард утверждал, что сутяжничеством увлекался с детства, именно так и говорил. Он часто повторял, что всегда знал — до добра его это милое хобби не доведет.
Это был ворчливый старик, на первый взгляд состоявший исключительно из морщин. Казалось, что на нем не было ни единого гладкого местечка, однако здоровьем он при том, что выглядел как кеметская мумия, обладал просто отменным.
Он говорил, что это потому, что он никогда никому не позволял портить себе настроение безнаказанно, оттого и органы его не уставали со временем.
Он говорил, что проживет не меньше среднего принцепса. Может, так оно и случилось, я не знаю. К тому времени, как я исчез из дурдома, Готтард там все еще был.
Его полную недовольства реплику подхватил гул, все спешили выразить свое негодование. Отовсюду посыпались ругательства, смешки.
— Да чтоб им подавиться!
— Вот бы их сюда, на недельку!
— А нас в отели, где они отдыхают!
— Где блинчики?
— Что, придурок?
— Я спросил: где блинчики?
— Мы тебя здесь оставим, понял?
— А блинчики оставите?
— Я бы их всех вообще к буйным отправил.
— Мужиков отправить надо, а девчонок оставить нам.
— Надо всех сжечь!
— В эту секунду ты стал на год дальше от своего освобождения, Дитер!
Я улегся, отклонился назад, так что видел их всех перевернутыми, с интересом слушал и смотрел.
— Чего пялишься? — спросил Дитер. Это был один из немногих людей, с которыми мне никак не удавалось поладить, но от этого я скорее ощущал азарт, нежели досаду. Дитер обладал характером настолько дурным, что без сомнения виноваты были его звезды. Он тоже ударил кого-то не того и тосковал теперь без пива и спорта, между которыми его жизнь была заключена прежде. Эта тоска, естественно, не делала его добрее.
Я посмотрел на Дитера, взгляд мой замер на длинном шраме, рассекавшем его бровь и уходившем к виску. Я издал тихий, длинный свист, не вспомнить уже зачем, и Дитер спросил:
— Это ветер в твоей башке, Бертхольд?
А я сказал:
— Да. Я пропускаю реплику, но хочу участвовать в разговоре и быть многозначительным. Думаю, проблема состоит в том, что я не способен поддерживать общий разговор, потому что слишком хочу привлечь к себе внимание.
— Ты меня бесишь!
— А ты меня вовсе не бесишь, — сказал я совершенно честно.
— А принцепсы тебя бесят, Бертхольд? — спросил кто-то. Я сказал:
— Наверное, я немного злюсь.
И все засмеялись. Такова была старая добрая шутка о том, какой я добряк. Кое-кто из этих людей позже вспоминал ее на войне, и тогда она больше не казалась ни правдивой, ни смешной.
— Спроси у Риккерта, — посоветовал я. — Риккерт злится.
— О, — сказал Риккерт. — Я такой злой сейчас. Очень-очень злюсь. Хорошо, что я не на свободе, а то бы натворил делов.
И все снова засмеялись. Минни не пресекала наши весьма антигосударственные речи. Наоборот, ей казалось правильным, что уж здесь-то люди могут говорить, что хотят.
А потом новости начались, и смех тут же затих, стихли все разговоры. Иногда мне казалось, что я смотрю телевизор совсем один. В тот день, Октавия, твой реакционный папаша говорил о том, что поднимет налоги и принесет мир и демократию в Парфию. Он немного потряс оружием массового поражения, назвал Парфию Империей Зла, а затем мы, вместе со всей страной, причастились к другим сюжетам — сезонной эпидемии гриппа у пернатых, новостям спорта, неоконсерваторам в сенате, исследованиям антидепрессантов и казусам из жизни знаменитостей.
В конце я увидел тебя, моя Октавия, хотя тогда и помыслить не мог, что мы с тобой станем мужем и женой. Последний сюжет касался вашего дня рожденья, роскошно устроенного фуршета в честь самого вашего существования. Я видел торт, который явно был выше вас обеих, фонтаны с шампанским, ухоженных людей в бриллиантах — все как в рекламе, только намного лучше. Санктина махала журналистам рукой, у нее был самодовольный вид, а ты плохо держалась на высоких каблуках и смотрела в пол, иногда силясь улыбнуться в камеру.
Мы все подались вперед, рассматривая Санктину. Она красавица и, конечно, любой здесь был не против о ней пофантазировать. Вид у нее был такой, словно она знала, что каждый мужчина в Империи хоть раз, но представлял ее в своей постели, и была не прочь подогреть эти фантазии.
Риккерт сказал:
— Вот бы на ней жениться.
— Или хотя бы не жениться.
Все засмеялись, но Риккерту неловкие шутки были совершенно чужды.
— Серьезно, — сказал он. — Вот бы эта женщина была моя.
Кто-то одобрительно засвистел, судя по звуку за этим воспоследовал подзатыльник от Минни.
— Тогда моя, — сказал я. — Будет грустноглазая принцесска.
Несколько минут шло величайшее обсуждение, суть которого здесь пересказывать нет смысла.
Минни выключила телевизор, сказала:
— Все. Хватит с вас, вы плохо себя ведете.
Пульт в ее руках был оружием возмездия за некоторые, по тому времени довольно мерзкие, сальности. Некоторое время все возмущались, а я смотрел на экран, где еще минуту назад были вы с сестрой.
Потом какое-то странное, не вполне мне понятное настроение охватило меня. Позже я испытывал это ощущение множество раз, но тогда оно пришло впервые. Я знал, что настроение мое соответствует настроению людей вокруг, и что бы я сейчас ни сказал, это окажется им созвучно. То была странная, почти инстинктивная синхронизация. Я еще не знал, что я скажу, но уже знал, что получится нечто очень правильное.
Но вместо того, чтобы говорить, я запел. Помнишь песню про мою дорогую Клементину? Старую, развеселую песенку убийцы, спетую в каком-то трактире.
Я запел ее, и обращена она была без сомнения к вам. Смесь сексуальных и разрушительных побуждений, овладевшая мной тогда, лучше всего выражалась простой песенкой. Сходное настроение было присуще тогда нам всем. Дочки человека, который имел власть освободить нас всех и, без сомнения, пренебрег бы ей даже, если бы хоть раз обратил внимание на наше существование. Как мы ненавидели вас, и какой забавной оказалась эта ненависть.
Песню мою очень быстро подхватили. Даже Минни, хоть и не подпевала, слушала и покачивала головой в такт.
А во время войны песенка эта, как ты знаешь, стала нашим гимном. В тот день я вспомнил ее случайно и впервые высказал нечто, что приняли с таким восторгом, пусть и в столь странной форме.
После того, как мы закончили петь, Минни нахмурилась.
— Тебе пора, Бертхольд.
— Но мы только начали! — смеялся я. — Подожди-подожди! Ты любишь песни, Минни? Ты любишь танцы? Ты хочешь потанцевать?
Я чувствовал себя удивительно расторможенным. Даже когда Минни, под всеобщий свист, аплодисменты и требования выйти на бис, выгнала меня, я поднимался по лестнице, мурлыкая себе под нос песенку, в дивной радости.
У кабинета госпожи Хенхенет я замер, взглянул в окно. Гюнтер был там. В свете фонаря, выхватившем его из темноты, он казался удивительно неподвижным, как статуя. Я помахал ему рукой, он, конечно, как и всегда, не ответил на мой жест.
Минут пять я смотрел на него, думая о мире снаружи, а затем, надеясь, что Гюнтер еще будет тут, когда я вернусь, постучал в дверь. Госпожа Хенхенет не любила опозданий.
Она сидела за столом, что-то писала в ежедневнике, изредка поглядывая в раскрытую перед ней книгу. Это была величественная женщина с царской осанкой и по-восточному темными глазами. Она была очень высока, а пальцы ее имели почти непропорциональную, пугающую длину.
Ей, наверное, было за тридцать, но точно я сказать не мог. Ее царственность не давала ей выглядеть молодо, и в то же время не оставляла ни мысли о старости. Это была женщина вне возраста и вне времени вообще. Такими женщинами были украшены кеметские фрески и тысячелетия назад.
Она сказала мне:
— Что ж, Бертхольд, добрый вечер.
— Добрый вечер и вам, — ответил я. — И следующее утро, я надеюсь, тоже будет добрым.
Она нахмурилась. Госпожа Хенхенет не любила лишних разговоров до сеанса, зато во время него проявляла удивительную дотошность, она задавала самые меткие вопросы, много объясняла сама. Думаю, она просто заполняла работой всю свою потребность в общении.
Метод ее был прост — она смотрела мои сны, а затем помогала мне их интерпретировать.
Вторая часть лечения заключалась в том, чтобы она, изучив меня достаточно хорошо, сама посылала мне сновидения, снимая таким образом мои наиболее потаенные внутренние напряжения. Она мечтала обмануть бессознательное. Но к тому времени мы едва продвинулись в том, чтобы понять хотя бы отдельные его проявления в моем случае. Мне было интересно рассмотреть мои сны с научной точки зрения, хотя я мало понимал, чем это может мне помочь, несмотря на прочитанную мной литературу и объяснения госпожи Хенхенет.
— Знаете, — сказал я. — Вы никогда не думали над тем, что наши сны — это просто наши сны? Я бы сравнил это с мастурбацией мозга — без партнера все становится довольно бессмысленным. Если честно, я — девственник, да и мозг мой работает не слишком хорошо. Может, просто поговорим? На любую тему? Вы были в кинотеатре под открытым небом, госпожа Хенхенет? А вы знаете, почему Бойня в Заливе Свиней так называется? Знаете, я думаю революция в Кемете это здорово, я поддерживаю ваших командиров! Они боролись за свободу и…
— Бертхольд, — сказала госпожа Хенхенет устало. — Помолчи.
Затем она взмахнула рукой, и я упал прямо на пол, не успев с комфортом расположиться на кушетке.
В тот день, моя Октавия, мне снилась ты. А может, мне снилась Санктина — во сне вас было сложно разделить. Кажется, у тебя были твои грустные глаза, но ее улыбка. Я лежал на больничном столе, а ты была в костюме медсестры, что являлось довольно безвкусным ходом со стороны моего разума. Ты стояла надо мной, лицо твое было неподвижным, словно ты была куклой или манекеном.
Свет от больничных ламп бил мне в глаза, а руки и ноги мои были привязаны кожаными ремнями. Рядом на столике вместо инструментов окружали маленький чайничек чашки — все было дорогим и старомодно милым. На чайнике было написано, словно бы рукой школьника, «ты страдаешь?». Моя Октавия, ты запустила руку в чайник и достала оттуда пиявку. Посадив ее мне на шею, ты сказала:
— Это вовсе не страшно, Бертхольд, дорогой.
Акцент твой был еще более комичным в своей безупречности.
— Что не страшно? — спросил я, и ты достала следующую пиявку, покрутила ее в руках, будто дорогую безделушку, а потом ее мерзкое, склизкое тело приземлилось на моей щеке.
— Ничего не страшно, Бертхольд, все заканчивается. Несмотря на твои многообещающие задатки, ты — просто использованный материал. Ах, какая жалость, дорогой, что все, рассчитывавшие на тебя уже ждут другого спектакля.
У тебя были вишневые губы, как у девушки из рекламы газировки, у тебя были нежные пальцы, не боящиеся черных, мерзких тварей между ними зажатых.
Я попытался вырваться, но ничего не получилось. Следующая пиявка приземлилась мне на лоб, и я испугался, что она присосется к моему глазу.
— Ты просто чудовищно, невыносимо реален в этом притворном, лживом мире, Бертхольд. Поэтому тебе страшно. Мне бы тоже было страшно.
Рука твоя отодвинула чашечки, и ты взяла серебряную ложку с длинной ручкой.
Ты сказала:
— Дорогой, не переживай об этом ни секунды, она хорошо заточена. Ты ничего не почувствуешь сейчас, а затем ничего не почувствуешь никогда.
Ложка в твоей руке стала вдруг папиным инструментом, которым он дарил спокойствие. Она приближалась к моему глазу, и я знал, что все закончится так, но у меня еще оставались бесценные возможности дергаться и кричать.
Как и все кошмары, этот закончился за секунду до мучительной смерти моего сознания. Проснувшись, я вовсе не любопытствовал и не спешил спрашивать ничего у госпожи Хенхенет.
Я очень хорошо понимал этот сон. Я боялся тебя, Октавия. Я боялся каждого из вас.
И, о, как мне это не понравилось.