Некоторое время после того, как я закончил свой рассказ, все ждали продолжения, и мне пришлось добавить:
— Открытый конец.
— Это дурной тон для плохого рассказчика и очень сложный прием для хорошего, — сказала Гудрун.
— А к каким рассказчикам ты меня относишь? — спросил я с интересом. Гюнтер все еще смотрел в окно. По каким-то неуловимым приметам, которые я не мог вербализировать, я чувствовал, что он внимательно меня слушал.
А Октавия просто коснулась теплыми губами моей щеки, с нежностью и любовью, которых я втайне желал, рассказывая ей все это.
От кофе в чашке остался только ржавый налет, и лепешки кончились. Решено было собираться спать, с тем чтобы хорошенько отдохнуть для завтрашнего путешествия обратно, в сердце страшного, в происшествие, случившееся с Манфредом.
Я позвонил Марте и Адлару, предупредил их о нашем отъезде, чтобы они не волновались, и еще раз попросил лишний раз не вписывать тему нашего наличия в Бедламе в свои повседневные коммуникации.
А потом случилось то, чего я и ожидал. Пока Октавия смывала с себя прошедший день в душе, мы с Гюнтером перетаскивали из чего-то вроде гигантской кладовки вещи, чтобы превратить ее в гостевую. За коробками, не тронутыми со времени переезда Гудрун, скрылась даже кровать. У всего здесь был пыльный запах нежилого, почти приятный, прохладный аромат забытых вещей.
Коробки так и не были распакованы.
— Это все хлам, — сказала Гудрун. — Надо бы выбросить. Может выбросишь?
— Ты маскируешь лень за гостеприимством.
— Даже не пытаюсь.
Открывшаяся после исчезновения коробок комната показалась мне почти уютной. Маленькая, нетронутая после расставания с предыдущими хозяевами, и оттого старомодная комнатка с прозрачными, как невестина фата, занавесками и большим шкафом с блестящими ручками в форме цветочных бутонов.
Я был уверен, что эта комната понравится Октавии. По крайней мере, больше, чем подвал, в котором мы провели предыдущую ночь.
Когда Октавия, наконец, покинула душ, я сменил ее и провел под струями горячей воды довольно много времени, рассматривая живописные пятна ржавчины, окружившие пасть сливного отверстия. Кафель кое-где дал трещины, но даже потеряв свою целостность, сохранял некоторое очарование, в основном благодаря маленьким цветам, оживлявшим его белизну.
Я был рад увидеть моих друзей, и настроение мое поднялось, а когда я, чистый и этим довольный, вышел из душа, я понял, что наступила настоящая ночь, когда все разошлись, и уединение с прохладой дают отстояться дневным впечатлениям, приводят мысли в порядок.
Дом сохранял тишину, пока я стоял на месте, но каждый мой шаг откликался нежным поскрипыванием половиц. За окном поднялся ветер, и я подумал, что же ты за май такой, а?
Октавия лежала на кровати и что-то записывала. Она прикусила губу, на лице ее замерло сосредоточенное, вдохновленное выражение. Я сел рядом, заглянул через ее плечо.
— Что ты пишешь?
— Свои впечатления. Потом я соберу их социокультурный проект. Может быть, это будет роман. Или монография.
Я скользнул взглядом по строчкам, а потом она передала блокнот мне в руки.
О доме было написано очень метко: застарелая, пыльная горечь, сублимированная тоска и драма. Я с интересом прочитал о том, как увидела сегодняшний день она — у нее осталось много сложно оформленных мыслей и много трагической красоты леса, который вскоре все здесь поглотит.
— Я бы хотел, чтобы ты продолжала это писать. По-моему, получается очень красиво. У всего этого есть ритм. Выходит что-то вроде песни.
Я водил пальцем по строчкам, впитывая то, что она чувствовала, когда давала им появиться на свет. В написанном ей была свобода и откровенность, которых никогда не было в ней самой, это была отчужденная от нее часть, которую я любил, как в прошлом любили отсеченные локоны или отданные украшения люди, расстававшиеся навек.
— Тебе вправду нравится?
— Это то, что я хотел бы прочитать.
Она обняла меня. На Октавии была старая ночная рубашка Гудрун, узкая ей в груди и наделенная некоторым количеством заплаток. Выглядело так, словно дешевая ткань причиняет ее телу некоторые физические страдания. И я подумал, смогла бы она быть со мной, если бы я был никем?
Ответ у меня был, и оттого я любил ее еще сильнее. Октавия обняла меня и поцеловала в лоб. Я вдруг почувствовал себя маленьким мальчиком, который не может ошибиться так, что его перестанут любить.
Она сказала:
— Ты очень сильный. Ты ведь знаешь, что я так считаю? Я уважаю тебя еще больше оттого, что ты рассказываешь.
— Я намного менее потрясающий, чем многие обо мне думают. И доля везения в моей жизни выше, чем доля бескомпромиссной борьбы.
Из мальчишки, печального и испуганного, скрывающегося за фантазиями о всемогуществе, я вдруг стал кем-то счастливее и проще. Безымянный кто-то, у кого еще нет никаких проблем, а оттого нет имени.
Мы легли в кровать, и Октавия выключила свет. Она обнимала меня и гладила. У нее были нежные руки. Иногда она целовала меня в висок, и я закрывал глаза, чувствуя, как окружающий мир кружится, качается, словно это был большой корабль посреди, наконец-то, спокойного моря.
— Ты справился с трудностями, которых я и представить себе не могла, ты остался человеком и никогда не сдавался. Я рада, что знаю тебя.
Я чувствовал ее безусловную любовь, желание помочь мне, это была волна запредельного тепла, которую она не смогла бы выразить в словах, а я не смог бы воспринять, услышав. Мне было абсолютно спокойно, словно бы я ни в чем и никогда больше не буду нуждаться.
Неутолимый голод стал любовью, и я больше не чувствовал в себе хищничества, зубастой пасти, поглощающей меня, когда больше есть было нечего. Я дремал, ощущая ее прикосновения, и чувствовал, как уходит боль, которой было много лет. Я был свободен оттого, что она любила меня. В конце концов, мысли стали путаться, и теплота превращалась в темноту сна.
Я услышал щелчок коробочки с таблетками, значит Октавия тоже собиралась спать. Сквозь вату сна я обнял ее, когда она снова легла. Некоторое время я дремал, не вполне проваливаясь в сон, но и не вполне его покидая. В конце концов, потихоньку озеро, в которое я готов был погрузиться, обмелело, и я осознал, что отдыха не будет. Я не понимал, почему. Я успокоился, как никогда, был в доме своих друзей, а рядом спала любимая мной женщина.
Я приподнялся, чтобы посмотреть на Октавию. Казалось, она заснула. Я осторожно поцеловал ее макушку, ощутив под запахом ментолового шампуня цепкий аромат амбровых духов, которые она использовала для торжественных событий. Эти ароматы удивительно контрастировали — дешевый и невероятно дорогой, один родом из супермаркета, другой создан в честь ее рождения, на заказ. Простой и сложный, тот, от которого не останется следа на следующий день и тот, который с ней уже больше недели, словно стал ее частью.
Я обнял ее крепче. Теперь она была моей маленькой девочкой, и мне хотелось охранять ее сон. Я не сразу полюбил ее. Сначала я не испытывал ничего, затем чувствовал вину перед ней, человеческое сочувствие. Потом мне стало интересно с ней разговаривать, это была игра, в которой мы прятались друг от друга. Потом мне хотелось защитить ее, потому что она носила моего ребенка. Затем я узнал, что она верный друг. Потом я увидел, как она любит моего сына, часть меня, и в этом была нарциссическая благодарность, обусловленная старыми страхами и желанием нежности. Тогда я впервые сказал, что люблю ее, а она разозлилась на меня, потом и я разозлился на себя, потому что это были не вовремя сказанные слова, не до конца настоявшиеся и прочувствованные. Затем я видел, какой упорной она может быть, как она старается помочь мне и отстоять передо мной то, что считает нужным, как ей хочется сохранить равновесие и удержать баланс, и мы стали соратниками. Я увидел, как она любит моего сына, но теперь по-другому. Она показывала мир новому человеку, прекрасному и созданному нами, и в ней было столько невероятной любви к совершенно беззащитному и нуждающемуся в ней существу. К тому времени, как у нас появилась дочь, я не представлял, что мог когда-то не знать Октавию. Но в этом ничего не было от чувства, описанного в книгах и эксплуатируемого в фильмах. Это не произошло в секунду, и я долгое время был пуст. Моя любовь к ней росла постепенно, сквозь предрассудки и непонимание.
Я долгое время мог представить, как мы ненавидим друг друга, как терпим друг друга сквозь зубы, как пытаемся друг от друга избавиться. А потом, в один из множества дней, я больше не смог об этом подумать.
Теперь она, сонно-теплая, мерно дышавшая, была рядом, и я не знал, как может быть так, чтобы я ее не любил. Когда я крепче ее обнял, Октавия прижалась ко мне, даже сквозь таблеточную черноту сна, она стремилась к теплу.
В окно стучались ветки разросшихся, нескромных яблонь. Но в то же время ветер утихал, словно и он засыпал. Мне казалось, все в мире спит, только я один отчего-то не могу погрузиться в спокойствие, предназначенное ночью для регенерации человеческих существ.
Спустя некоторое время я понял, отчего колотится мое сердце и каким образом меня вырывает из дремы. Я испытывал страх. Обычно я очень хорошо распознаю свои эмоции, однако страх этот не был вызван каким-либо событием или мрачным предчувствием.
Я боялся чего-то, но это было не органичное мне ощущение, оно портило счастье и спокойствие, которые обещала мне эта ночь. Оно не относилось ни к чему внутри меня. Это было нечто снаружи. Откуда-то издалека, да настолько, что даже думать об этом не хотелось.
Моя Октавия крепко спала, и я не хотел будить ее, поэтому осторожно встал и прошел к окну.
Аромат праздничных духов Октавии, до прозрачности разбавленная амбра, холодные цветы после дождя, кружевная ваниль, распространился в моем воображении. Сейчас он заменил мне запах ее повседневного фиалкового парфюма, и я ощущал прохладную, старомодную сладость, словно пил ее. Она была утешительной, эта пронзительная горечь и нежность, следовавшая за ней.
Октавия говорила, что аромат, созданный для нее, предвосхитил ее жизнь, в нем, словно в варварской натальной карте, хранилась ее судьба. Тревога моя чуть угасла, я отвлекся.
За окном ночь, далекую от пасторального совершенства, причесывал ветер. Заржавевшие кролики смотрели пустыми глазами, и хотя мы с ними некоторое время играли в гляделки, я себе не льстил и не обещал выигрыш. Взгляд мой замер на время, достаточное для того, чтобы боковое зрение стало размытым, нечетким. Где-то слева от меня произошло движение, резкое каким-то неприятным образом. Я отпрянул от окна, помотал головой, как недовольное брызгами воды животное.
Сердце забилось ранено, болезненно-сильно. У страха моего даже не было имени, и это казалось мне чудовищнее всего. Я с мучительным ужасом вспомнил секундное появление того странного существа, не то человека, не то… чего?
Я не знал. Особого удушливого ощущения от него не было, наоборот, оно словно было бесплотным, и оттого становилось еще страшнее — оно могло оказаться рядом, а я не почувствовал бы его приближения.
Я знал только, что нечто было во дворе, и это мы привезли это с собой.
Как ни вглядывался я в окно, чтобы неизвестность перестала тревожить меня, ничего необычного не происходило. Я увидел, что ржавые кролики не на своих местах, они, как непоседливые дети, разбежались в разные стороны. Усилием воли я вернул их на места, потому что порядок нельзя было нарушать ни в чем.
— Эй! — прошептал я тихо. — Знаешь, что я не люблю? Я не люблю все эти бессмысленные сцены — ожидание, саспенс, накал страстей. Все это мне чуждо, раздражает и, по возможности, я стараюсь таких вещей избегать. Так что если уж у тебя есть эффектный способ появиться, то вперед.
Разумеется, никто на мои призывы не откликнулся. Но от произнесенной речи мне стало легче, словно бы вместе со словами, я выдохнул и липкий страх.
Сейчас я прекрасно понимал Манфреда. Может, конечно, я был излишне пугливым, но больше всего на свете мне хотелось взять мою Октавию и запереться в каком-нибудь месте, где нет ни дверей, ни окон.
Да, хотелось бы. У меня было ощущение, словно Манфред, осалил нас. Какая-то детская игра, о которой мы не знали, и в которую оказались втянуты, шла сейчас полным ходом.
Как и во многих детских играх, в этой, наверное, тоже нужно было бежать. Но я стоял и смотрел, как облака покрывают луну. Это напомнило мне о Дигне и ее извечной вуали.
Запущенный сад был пуст, зайцы ржавели на своих местах, полное звезд небо без интереса взирало на меня, но страх не уходил. Возьми себя в руки, император Аэций, подумал я. А затем подумал еще: это следует за мной. Отчего-то билось сердце, как в начале старого стишка или песни, только вот вторая строчка никак не шла мне на ум. И, конечно, я боялся, что она будет трагической. Я обернулся и посмотрел на Октавию, охваченный внезапным страхом, что существо это добралось до нее, стало вместо нее.
Но Октавия лежала на кровати, обняв мою подушку, тосковала по мне самым физическим, трогательным образом.
— Я люблю тебя, — прошептал я. И все предыдущее показалось мне вдруг совершенно неважным. Пустым, простым, проходящим. Глупые страхи темной ночью. О, Бертхольд, ты ведь уже император, почему бы тебе не прекратить бояться шорохов и лесных зверушек, вышедших поживиться чем-нибудь в ближайшем мусорном ведре?
Я тихонько над собой засмеялся, затем повернулся к окну, чтобы взглянуть страху в лицо и окончательно с ним распрощаться. И я взглянул.
Я увидел только раскрытую пасть. Безусловно, она впечатлила меня. Настолько, что ничего другого я не запомнил. Я не рассмотрел это, оно стояло прямо у окна, широко раскрыв зубастый, безразмерный рот. В нем было черно. Он был способен поглотить не только меня, но, наверное, и весь мир. Зубы были длинными, больше похожими на части инструментов, иглы или лезвия, чем на части живого существа.
Не было языка, был только раскрытый в подобии улыбки огромный рот. Я не знал, имело ли это человеческий вид. Наверное, когда-то имело, но было беспредельно искажено.
Я, конечно, заорал, метнулся к Октавии, взял ее на руки. Моим первым, инстинктивным побуждением было взять ее и куда-нибудь спрятаться.
Она зажмурилась сильнее, словно пыталась сохранить сон, затем испуганно выдохнула.
— Что…
— Нам нужно… то есть, там…
Октавия обняла меня за шею, и я понял, что она смотрит в окно. Взгляд у нее был спокойный, разве что чуть раздраженный.
— Положи меня на место, — попросила она.
— Там был…
Я снова замолчал. Заканчивать фразы оказалось сложнее, чем я предполагал всю предыдущую жизнь.
— Человек с опущенной головой? — спросила она серьезно. — Плачущий.
— Нет. Абсолютно точно нет. То есть, я не знаю. Я видел только пасть.
Она нахмурилась, затем снова посмотрела в окно.
— Поставь меня, хорошо?
Октавия явно испугалась, но показывать этого не хотела. Я поставил ее на ноги, но подойти к окну не дал.
— Я клянусь тебе моим богом, там что-то было.
— Я тебе верю. Но сейчас там ничего нет. Давай посмотрим вместе.
Я покачал головой. Только сейчас я понял, что меня трясет. Октавия снова направилась к окну, и я снова притянул ее к себе.
— Нет.
— Хорошо, пойдем задернем занавески.
На это я был согласен. Мы вместе подошли к окну, рывком свели занавески. Теперь, сквозь нежное, кружевное марево, сад выглядел почти красивым. Тени от ветвей вплетались в кружева, а бледная луна казалась завернутой в них жемчужиной.
Ничего страшного не было. И я подумал, с облегчением и радостью, что, может быть, мне показалось. В конце концов, Страх был одной из моих звезд, мой бог пожелал, чтобы я боялся.
Мы сели на кровать, и Октавия накрыла меня одеялом.
— Тебе принести воды? — спросила она. Я покачал головой и вцепился в нее.
— Хорошо, мой милый. Давай просто посидим вместе.
Она обняла меня, я закутал и ее в одеяло.
— Расскажешь мне, что случилось, Аэций?
Я рассказал, и с каждым словом ужас этот казался мне все менее реальным. Пасть, подумал я, надо же. Какая пасть, ты же толком ничего кроме и не рассмотрел. Просто темнота, а то, что казалось зубами — белые полосы от звезд, иллюзии создаются легко, а вот забываются непросто.
Раскрытая пасть, подумал я, а затем почему-то мне пришло в голову вот что: потеря — это сила.
Мысль была словно бы нечто прочитанное, как будто я только что воспроизвел текст, увидел вывеску или название книги. Я сказал об этом Октавии, и она ответила:
— У меня так бывает. Обычно это плохие мысли. Те, которые мне не нравятся. Как будто чужие.
Я подумал, что у меня есть два выхода — утешиться ее словами или унести ее в ванную и трястись от страха. Приемлемее был, конечно, первый выход, а люди — социальные существа, и я поддался своей человечности.
Октавия обнимала меня, положив голову мне на плечо. Минут через десять, когда оба мы привели в порядок свои сердца и чувства, она сказала:
— Давай отвлечемся. Ты не закончил историю.
И я с радостью ухватился за события, произошедшие давным-давно, никак не связанные с большой, зубастой пастью.