Я с большой вероятностью родился в тот год, который принято считать началом дипломатической войны с Парфией. Мое биологическое существование (в этой итерации) началось, когда ненависть между странами стало возможно контейнировать при помощи угрозы ядерной войны, что без сомнения наложило некоторый след на мою ментальность. Все, что я буду рассказывать, может казаться тебе сюрреалистическим, похожим на фильм, чей режиссер дал своей фантазии абсолютную свободу, которая, как и все абсолютное, могла лишь навредить. Большинство моментов я постараюсь передать точно, поэтому ты можешь смело сказать себе «такова была жизнь в Бедламе». Мое детство не прошло в бедности, по сравнению с вековым состоянием Бедлама, поколение, к которому принадлежал я, застало изобилие. Необходимые в геополитических играх темпы наращивания производства обеспечили беспрецедентно низкий уровень безработицы даже в столь отдаленном и непривлекательном уголке Империи, как Бедлам. Далее я буду часто объединять под названием Бедлам страну и столицу, так как мы никогда не были озабочены самоназванием нашего края. Надеюсь, контекст позволит понять, о какой именно территориальной единице я говорю в каждый конкретный момент.
Ты, моя Октавия, росла во дворцах и загородных особняках, окруженная слугами и симпатичными тарелочками, в которых покоились достойные императорской дочери сладости. Я жил в пригороде Бедлама, который считался много престижнее, чем сам город, и все же моему дому никоим образом нельзя было сравниться с твоим. Но между нами не было разницы. Дети — чудесные существа, они не понимают целого. Лишенный возможности сравнить Бедлам с Империей, я был убежден, что моей жизнью живут все или почти все. Я не сомневался в том, что и ты живешь, как я, моя Октавия, не сомневался в том, что у тебя на завтрак те же хлопья с клубничным молоком, а спишь ты в комнате по размеру не превышающей мою.
Вокруг меня было большое количество людей много беднее, много несчастнее меня. В контексте того времени и того места, где я появился на свет, мне действительно очень повезло.
Моя жизнь была безукоризненной. У меня были мама и папа, сестра младше меня на два года, пес по имени Оттон, а так же некоторое количество карманных денег на жвачку и карточки со знаменитыми спортсменами. И хотя спорт мне не очень-то нравился, карточки переливались, а люди, изображенные на них, не изменялись никогда. Словом все, что более или менее необходимо для счастья, у меня было.
Отец мой, судя по всему, действительно воевал в последней парфянской войне. Ему платили некоторую, не слишком крупную, но и не маленькую пенсию, которая была приятным бонусом к его немудреному делу. Он называл себя торговцем спокойствием, и работа его была почетной и одобряемой твоим народом, потому как облегчала управление нами. У отца был фургончик, в котором он удалял причины для беспокойства. Чаще всего они крылись в лобной или височной долях мозга. Отец занимался неблагодарным и предательским ремеслом, он делал лоботомию всем тем, чьи родственники признавались, что больше не могу сосуществовать рядом с этими несчастными людьми. Для дурдома, тем не менее, папины подопечные были недостаточно опасны. Твои собратья не спешили брать тех, кто угрожает лишь самим себе на содержание государства. Политика была простой — меньше варваров, меньше проблем от них.
Мой отец сокращал число проблем, а иногда и число варваров, потому как не все операции проходили удачно. Папа не имел никакого отношения к медицине, практически никто из нас не мог получить высшее образование, то что делал отец было ремеслом, которое, по большому счету, ничем не отличалось от сапожного дела или плотничества. Определенная последовательность движений вела к известному результату, только вот материалом были не кожа и не камень, а вместилище нашего сознания, которое, по самым неромантичным теориям, отвечает за все, чем мы, собственно, и являемся.
Многие, поджидая отца на кухне или во дворе, убеждали себя в том, что совершают благо для своих любимых. Они надеялись, что так их родные и близкие не покончат с собой, не покалечат себя, словом не сделают чего-то, за что окружающие могли бы себя винить. Были и другие. Этим просто хотелось покоя, и они готовы были продать родную мать (часто так и бывало) за три часа сна подряд.
Люди платили много, иногда все, что у них было. И они неизменно оказывались искренне благодарны моему отцу. И все же каждый из них, совершая непоправимое, невольно перекладывал собственную вину на отца, как мы иногда виним в своей неловкости шариковую ручку, допустившую помарку. Оттого профессия его парадоксальным образом была неуважаема и почти неприкрыто неприятна всем вокруг, и все же от клиентов у него не было отбоя. Он разъезжал по стране варваров, и каждый знал его фургончик, матери пугали им своих детей. Что там, даже моя собственная мать говорила мне, что если я буду вести себя плохо, отец вернется и заберет меня в свой фургон.
Сейчас эта благородная профессия практически изжила себя, наш век гуманизма стремительно приближается к понимаю того, что каждый из нас имеет определенную ценность, и всеобщий взгляд человечества на человечность теперь заключается в свободе и индивидуализме.
Ты, быть может, и не заметила, что раньше были другие времена. То, что делал мой отец никогда не называлось святотатством в открытую, но все знали, что он калечит бога. Однако в этом случае вовсе не какой-нибудь принцепский сатрап совершал эти злодеяния.
Бог калечил бога по просьбе, исходившей из уст бога. К тому времени, как все окончательно запутались, профессия достигла своего рассвета, и множество фургончиков разъезжало по стране.
Мой отец мог быть охарактеризован твоими собратьями, как сохранный. Ваши категории не имеют настоящей ценности и значимости, потому как сконструированы для того, чтобы приравнять нас к вам. Тех из нас, чье мышление вы понимаете лучше, называют сохранными, как будто мы нечто потеряли. Однако безумие не отсутствие, а присутствие. Впрочем, мы с тобой озабочены не вопросами идентичности, по крайней мере не идентичности моего отца. Словом, у него было определенное маниакальное обаяние, позволявшее ему работать коммивояжером, послом доброй воли от мира успокоения и благодати. Я помню его взвинченным, громким и чрезвычайно веселым человеком. Он нравился и не нравился людям одновременно, в нем было нечто их вытесняющее, но оно же и привлекало внимание. У него был удивительно красивый смех. Вероятнее всего, отец был именно таким, по крайней мере так он описан в давних письмах моей сестры, скрашивавших мне войну. Благодаря отцовскому ремеслу, моя мать могла позволить себе роскошь, которую ты, вероятнее всего, не оценишь. Она никогда не работала. Но у нее, безусловно, было дело ее жизни, без которого всякий человек вянет, в каком благополучном состоянии ни находился бы. Моя мать была председателем Клуба Ненастоящих Женщин. Она считала себя куклой и полагала, что мы живем в искусственной реальности, кукольном домике. Наверное, у тебя хоть однажды бывало такое чувство — мир кажется фальшивым, стены слишком ровными, а собственная жизнь слишком правильной, но в то же время подчиненной законам, которых ты не понимаешь.
Это потому, что ты только игрушка в руках того, кто играет. Мама была очень близка к истине, но мудрость, к которой она пришла, не интересовала ее. Лучшая подруга моей матери утверждала, что ее внутренние органы состоят из стали. Вместе они придумали собрать тех, кто им подобен. Женщины-волчицы, женщины, одержимые призраками, женщины, которых собрали из деталей и женщины, сотворенные из огня. У них было нечто общее — ни одна из них не признавала себя настоящей. Согласно моему мировоззрению ни одна из них и не была. В конце концов, бог дал нам высшее знание о себе самих.
Ты так любишь вежливость, моя Октавия, так что тебе будет небезынтересно узнать, что и в Бедламе есть свой этикет. Указывать на то, что чужое безумие — глупость, это дурной тон. Для меня моя мать и была куклой. Думаю, она никогда и никого не любила. Просто не знала, как это делается. У нее была идеальная жизнь, столь же красивая, сколь и пустая.
Много позже, когда наша дочь играла с куклами, я вспоминал о ней. Думаю, это может служить подтверждением правдивости моих слов. Да и Хильде никогда не лгала мне. В период, который интересует нас с тобой, ей было четыре года, она не помнила, как ее зовут и большей частью пребывала в собственных воспоминаниях. Хильде жила двумя жизнями, одной, располагавшейся на стреле времени конвенционально, и другой для остальных являвшейся прошлым.
Только вот для нее две эти разнесенные во времени точки обе были настоящими, реальными и значимыми. Оттого она помнила очень хорошо, лучше всех.
Я всегда мог к ней обратиться, потому что я с детства не умел думать о мире, как о чем-то линейном, в том числе и воспоминания мои были разрозненными и разбитыми.
Мы с Хильде крепко дружили, мне нравилось заботиться о ней. И хотя наша мать давала ей всю возможную заботу, такую гипертрофированную, словно мамой играла маленькая девочка, она никогда не была с Хильде теплой. Она говорила с ней, читала ей книжки, но ты легко вспомнишь, как важно совсем маленьким детям быть не просто существующими, но значительными.
Мне хотелось дать Хильде эту значительность, оттого мы всегда ходили втроем, я, она и мой пес Оттон.
Можно сказать, что Оттон был самым нормальным членом нашей семьи. Это был пес с золотистой шерстью, на солнце отливавшей в рыжину. У него были умные, добрые глаза и язык, похожий на розовую ленту, которой мама украшала волосы. К тому времени, как я стал достаточно взрослым, чтобы наше общение доставляло удовольствие обоим участникам, Оттон уже был старым псом. Думаю, он был старше меня лет на десять. И что для меня было самой юной порой жизни, ее весенним рассветом, для него было осенним закатом. Для собаки он прожил долго, примерно восемнадцать лет, и до последнего дня сохранял бодрость духа и тела. Безо всякого сомнения счастливы те, кому удалось прожить жизнь так.
Я живописал тебе семью мальчишки, но обошел вниманием его самого. Я думаю, в детстве у меня не было свойств, как и сейчас, однако у Хильде иное мнение на этот счет. Она описывает меня, как спокойного, заботливого и наблюдательного мальчика с красивой улыбкой. Думаю, моя мама могла бы мной очень гордиться. Утверждения Хильде также касаются моих многочисленных приятелей, которых, она говорит, было в избытке. Я помню лишь близких друзей, но верю ее словам. Потребность в общении у меня, надо сказать, довольно высокая, так что я охотно соглашусь, что так все и было.
У нас тоже был свой клуб, тогда все вокруг состояли в клубах. Это было очень модно, только ты, моя Октавия, могла и не знать об этом. Когда ты была ребенком, тебе не нужно было состоять ни в каком клубе, потому что ты и так принадлежала к самой привилегированной категории людей в Империи. Что до нас, то нам необходимо было чувствовать себя исключительными. И хотя мы были рождены на окраине Империи, в одном из самых неблагополучных ее уголков, наше скромное болотце казалось нам самым прекрасным местом в мире. Наш патриотический клуб назывался «Защитники леса». В названии этом заключена и основная наша деятельность. Мы спасали маленьких зверушек и оберегали деревья от конкурирующих групп, которые всячески им вредили.
Возможно, в этом и состояла их идеология, но мы никогда не спрашивали. С присущей детям тщательностью мы взялись за вражду, которая длилась не короче, чем многие войны — приблизительно пять лет. Хотя интенсивность и значимость той войны спала примерно через год после описываемых событий.
О моих соратниках в первой войне, которую я вел, будет следующая история, поэтому оставим этих ребят вести их благородный бой, и я расскажу тебе, как я шел домой.
Из леса мы, собственно говоря, не выходили, просто он становился реже. Тропинка перед нами была наша собственная, вытоптанная в трудах и радостях детства. Сверху, как пролитый апельсиновый сок, сочилось сквозь кроны солнце. Был тоже май, чудный и чудной месяц, когда мир идеально приспособлен к людям, когда жара еще не становится душной, а холод уже отступает, и у всякого человека (а может и не всякого, я ведь не спрашивал каждого) появляется ощущение, что все к месту, правильно и идеально ему подходит.
Мне казалось, что каждая веточка у меня под ногами лежит самым потрясающим образом, мне не было ни жарко, ни холодно, и воздух проходил в грудь свободным и чистым потоком, словно я пил его. Хильде устала, и я взял ее на руки. Она была совсем легкой и очень цепкой, как зверек. Я устал, мы долгое время сражались, в основном на палках, но в конце, когда все палки в зоне досягаемости сломались, пришлось перейти более контактному взаимодействию.
Щеки у меня горели, но жар постепенно уходил. Май остужал меня с присущей этому месяцу услужливостью, он предлагал мне прохладу в тот момент, когда она была нужна.
И я и Хильде знали, сегодня был особенный день. Папа возвращался из дальнего уголка нашего края, казавшегося мне тогда необъятным. Должно быть, я очень удивился, когда на следующий год заглянул в учебник по географии и понял, как незначительны мы, частное, по сравнению с вами, целым.
Мне казалось тогда, что папа возвращается издалека. Он часто привозил нам подарки, и сегодня мы с Хильде тоже кое-чего ожидали. Я говорил ей:
— Папа даст тебе подарок, если ты скажешь ему, как тебя зовут.
А она отвечала:
— Не помню, — и смеялась. Звук этот взлетал вместе с птицами, испуганными им, вверх, минуя мозаику из листьев, ударялся о чистое небо. Уже тогда я хорошо знал, как изменчив мир, но в тот час я чувствовал, что он замер, остановился, и я любовался им, как будто мой калейдоскоп, в который я смотрел всю жизнь, наконец, перестал вращаться.
— Помнишь, — ответил я. — Давай вместе подумаем. Может, ты Хельга?
Она покачала головой, посмотрела на меня, как будто я сказал совершенную глупость. У нее в тот момент был очень недетский взгляд, во всяком случае нечто такое приходит мне в голову, когда я думаю о Хильде тогда.
— А если ты Хенрика? — спросил я. И тогда Хильде укусила меня за нос. В тот момент мы оба были счастливы, детская радость, искрящееся ожидание, казалось, отражались в игре солнца в листьях, и оттого мне думалось, что мир отражает то, что и так есть внутри меня. Хильде потянула руку куда-то в сторону.
— Там — белка. Я — белка!
— Ты не белка, милая, белка на дереве, — сказал я, а когда посмотрел, то не увидел никакой белки там, куда показывал палец Хильде с аккуратно остриженным ноготком. Потому что белка скакала по этому дереву вчера. Для меня она исчезла, растворилась в прошедшем, для Хильде она существовала и сейчас. Я подумал, что даже чуточку ей завидую. Я тоже был непрочь увидеть белку.
— Но ты все-таки не белка, — повторил я. А Хильде попросила меня спеть.
Я всегда любил песни, они раскачивали мир. Когда я пел о грустном, все становилось словно бы тусклым, не имеющим никакой ценности, увядающим, когда же мелодия была веселой, мир отзывался мне, и я ощущал, какой он огромный, какой, в сущности, забавный и как хорош в эту минуту.
Мир нестабилен, поэтому любая степень пессимизма или оптимизма при взгляде на него не имеет смысла. Мы просто крохотные частицы, занимающие в мире непостоянное и неопределимое положение. Так что у меня долгое время не складывалось никаких воззрений насчет того хорошо жить на свете или все-таки нет. Однако мне нравилось, каким ярким все становится, когда я пою. Мир — это мюзикл, я был убежден в этом с самого начала. И если напевать что-нибудь симпатичное, вращая его, становится гораздо веселее.
Я пел Хильде песенку собственного сочинения о том, как мы разобьем врагов, сделаем из их костей плафоны для торшера в гостиной, и за сим акты вредительства нашей природе прекратятся.
Песенка имела отчетливую агитационную направленность и отличалась излишней жестокостью, которая мне на самом деле не была присуща, однако военные песни должны устрашать, так я это понимал.
Много позже я понял, что военные песни должны веселить, помогать сбрасывать невероятное, болезненное напряжение.
Мир окунули в краску, и я увидел, насколько ярким может быть зеленый, как тонка каждая жилка в каждом листочке каждого дерева. Хильде подпевала мне, голосок ее казался хрустальным, готовым разбиться в любую секунду, но я понимал, что она здесь, со мной нынешним, а не прошлым, и это было редкое счастье быть с ней в единой точке на стреле времени.
Пригород Бедлама, как и Бедлам, не отличался упорядоченностью. Между многочисленными тропками мы встречали полуразвалившиеся хибары с дырявыми занавесками и яркими цветами за окнами, единственным местным богатством, и аккуратные, хорошо покрашенные домики за забором, отгораживающим их от вездесущего леса.
Богатые и бедные жили вместе, не притворяясь, что не видят друг друга, потому что бедой Бедлама была вовсе не нищета.
Мы огибали полуразрушенные сарайчики, затем проходили мимо идеальных, словно с картинки, белых домиков с клумбами, полными роз. Человеческие жилища отвоевывали крохотные клочки земли у бесконечного леса, так что ни в коем случае нельзя было сказать, что у нас были улицы или площади. У нас был зеленый, залитый солнцем лес, скрывавший нас, и мы были за него благодарны.
Я не помню, чтобы когда-либо чувствовал себя лучше тех, кто живет в полуразрушенных или однажды уже горевших домах, но не помню и чтобы они считали меня кем-то иным по сравнению с собой. В Бедламе никак не получалось поделиться на классы и ненавидеть друг друга оттого, что все мы были равны и представляли собой нечто целое, с общим горем, которые вы называете сумасшествием.
Мне было абсолютно неважно, у чьего папы есть машина, а у кого нет папы и калитка перед стареньким домом может занозить руки. В своем рассказе об Октавии ты множество раз говорила о вещах, которых мне не понять. Но есть и то, чего никогда не поймешь ты. Мы не завидовали машинам и отцам, потому что все это было преходящим. В конце концов, моим друзьям было все равно, чем занимается мой отец. И, что даже более интересно, моим врагам было все равно.
Я просто хочу, чтобы ты поняла кое-что о мире, из которого я пришел. В мире варваров то, что может увидеть каждый — неважно, материальное равняется пустому, и только то, о чем мы думаем, что занимает нас, является богатством и бедой.
Там, где я родился и вырос, до абсурда доведена мысль о том, что в каждом из нас есть своя маленькая Вселенная. Мыльные пузыри летают от начала и до конца озабоченные постоянной возможностью лопнуть, и их совершенно не интересует воздух.
Мне было радостно петь, и даже ручей подпевал мне. Я вступил в него с ловкостью, которая показалась мне неожиданной, подбросил вверх несколько мокрых камушков и увидел вдалеке свой дом.
Он ничем, принципиально ничем, не отличался от картинки в журнале. Деревья отступали, давая моему дому продемонстрировать всю свою идеальную, выверенную и высчитанную инженерами красоту.
Безупречный, белый остов дома, где наслаивались друг на друга идеального размера доски, заканчивался треугольной крышей, из-под центра которой, как глаз, смотрело круглое окно чердака. Ставни всегда были распахнуты, потому что в кукольном домике они были бы именно такими. Мама запрещала закрывать их даже в дождь, потому что ее домик нужен был ей ровно таким, как тот, который она увидела на прилавке.
Папа постарался, вложил много денег для того, чтобы исполнить ее мечту. Я думаю, он любил ее. Безусловно, я далек от мысли, что любовь можно доказать деньгами, дело вовсе не в том, что в нашем убогом краю папа сумел построить нечто более или менее приличное.
Он исполнил ее мечту.
Ничто не приносило моей матери большего счастья, чем наш дом. Она с бесконечной, почти человеческой любовью относилась к арочным окошкам, начищенным почти до бриллиантового состояния, к широкому крыльцу с белыми перилами, которые мама бесконечно избавляла от плюща, к небольшим клумбам, которые она оберегала так же ожесточенно.
У нас даже был гараж, где стоял папин проклинаемый всеми и в то же время необходимый всем фургончик, когда они вместе возвращались домой.
Я сказал Хильде:
— Занавески сиреневые, значит папа уже дома.
Хильде кивнула, мы понимали тайный язык этого дома, с помощью которого мать общалась с отцом. Неспособная выразить свою любовь, она тем не менее хорошо помнила, что его любимый цвет — сиреневый, и к его приезду в доме непременно образовывалось множество сиреневых штучек, бесполезных и очаровательных, годных только на то, чтобы вытирать с них пыль.
Мама знала, что папа любит есть, и в день его приезда мы, еще не открыв дверь, ощущали тягучий, осенний запах яблочного пирога с корицей.
И хотя в тот день солнечный май выплескивал на землю тепло, от этого запаха мне веяло прохладой и мертвыми листьями. Я подумал, надо же, через каких-то пять месяцев все эти листья, полные жизни, будут мертвы.
Так мимолетны, наверное, мы для богов. Я думал о том же, о чем и ты когда-то. Думаю, это самая естественная мысль для ребенка, только пришедшего в этот мир и осознающего, что он не будет пребывать здесь вечность. Но есть другие существа, которые будут.
Я поднялся по ступенькам и поставил Хильде, она тут же обняла меня. Оттон посмотрел на нас тоскливо — ему нельзя было заходить в дом. Я потянулся вверх и позвонил в дверь, как взрослый. Мама открыла нам. На ней было розовое платье в белый горошек с широким поясом и пышной юбкой. Белые перчатки на ее руках вступили в опасную близость с алой помадой на губах, когда она прижала ладонь к лицу. Однако, когда мама отняла ее, оказалось, что ткань все еще белоснежна. В этом была мамина суть — она не позволила бы себе оставить пятно даже если бы увидела нас мертвыми.
Видишь, моя Октавия, между краями той бездны, которая разделяет нас, есть тоненькая ниточка. У нас обоих были одинаково холодные матери. Мать для ребенка божество, он создается в ней, берется из тепла и крови ее внутренних органов, и долгое время она для него и есть мир. Детство — это процесс умирания человека, как части его матери.
В моем случае смерть была мучительной. Моя мать была идеальной женщиной, потрясающе красивой — с точеными чертами, острыми скулами и кошачьими, чуть раскосыми глазами того прозрачного цвета, что передался от нее мне, а от меня — твоему сыну.
В ней вправду было что-то кукольное, и у нее были самые красивые на свете руки. Никогда я не видел ни пятнышка на ее одежде, ее глаза всегда были подведены, а удивительно ровные локоны перехвачены широкой атласной лентой. Челка ее казалась шелковой, волосок в ней жался к волоску с той же аккуратностью, с которой росли возле дорожки цветы, похожие на часовых, ожидающих приход очень важной персоны.
И даже помада ее никогда не покидала контур губ, когда она наслаждалась послеобеденным коктейлем.
Весь мир наш был проникнут дешевой, пластиковой красотой, но лучше всех была она. Вот почему, моя Октавия, я люблю твои несовершенства. Я люблю твои дрожащие вишневые губы, слишком мягкую линию подбородка, склонность к излишней болтовне, чередующуюся с нелюдимостью, люблю неловкость и то, как трясутся у тебя руки, когда ты гладишь меня.
Твои несовершенства, пятна на твоем образе, задумки твоего бога, не доведенные в тебе до конца, моменты твоей слабости.
Я люблю тебя потому, что ты — настоящая. И много больше, чем я смог бы когда-либо полюбить твою сестру.
После этого полного романтических оправданий отступления, я предлагаю тебе вернуться в мой дом, каким он был совсем в другом месте и в другое время, когда я был ребенком.
Дом — это вечное понятие, мы ощущаем территорию, принадлежащую нам, примерно одинаковым образом. И я с одинаковым чувством могу назвать домом репродукцию пластиковой игрушки, построенную посреди леса, и императорский дворец с историей, исчисляющейся тысячелетиями.
— Почему вы такие грязные? — спросила мама. — Я же уже чистила вас вчера.
— Потому что мы играли, — ответил я, а Хильде обняла ее крепко-крепко, но мама мягко отстранила ее, потому что не любила лишних складок на своей идеально отглаженной юбке.
Волнами проникал с кухни запах яблочного пирога с корицей и едва заметный аромат взбитых сливок, с которыми мама его подавала.
Я окунулся в особенное переживание маминой прохлады — холодные перчатки, холодный взгляд, холодные взбитые сливки, все это показалась мне освежающим.
Отец любил ее больше жизни, но никогда не добился бы взаимности. Может быть, думал я чуть позже, это и убило его. В конце концов, любовь имеет равнонаправленную в обе стороны силу — она низводит тебя до ноля, но она же и создает заново.
Однажды эта любовь создала папу, она же должна была убить его. Это, в конце концов, было логично, а со всем, что имеет причины и следствия в один прекрасный день можно смириться.
Наш дом сверкал: начищенный пол, ни пылинки на полках, ни единого места для мушки или паучка на потолке — все это было мамино царство, лакированное, красивое и в то же время простое. У нас не было столовой, милая, и я очень удивился, узнав, что не все люди едят там, где готовят пищу. На кухне стояли блестящие, голубые холодильник и плита, круглый стол, всегда укрытый свежей, усеянной синими горошинками скатертью. Припоминаю еще, что у холодильника была длинная, металлическая ручка, за которую приходилось долго тянуть, чтобы дверца поддалась. По стенам были развешаны кухонные принадлежности, в этом всегда была некоторая доля насилия, словно бы это не инструменты, а мамины узники — разнообразные ножи, лопатки, венчики начищенные так, что отблеск, издаваемый ими, когда на кухню проникало солнце, мог сделать больно глазам. Пол состоял из черных и белых квадратов, в белых я видел свое отражение, а в черных оно тонуло. И над нами всегда горели лампочки, скрытые в обтянутых тканью плафонах. Кухня была полна любви, она искрилась от нее, любовь переливалась в каждом квадратике пола, но это была любовь к неживым вещам. Мама была куклой и, конечно, она не понимала как и зачем любить живое. Живое должно было любить ее.
Впрочем, это неплохо. И хотя у яблочного пирога всегда был привкус нашей тоски по маме, я обрел бесценный опыт — любить вместо того, чтобы быть любимым.
Папа сидел за столом, на нем был черный костюм в тонкую белую полоску, а из кармана неизменно торчала золотистая шариковая ручка, он протягивал ее, когда приходило время подписывать договор. Я часто видел, как он тренируется перед зеркалом, движение выходило неизменно обаятельным, но никогда его не удовлетворяло. Папин костюм производил впечатление то ли псевдодорогой одежды коммивояжера, то ли одеяния гробовщика, по долгу службы обязанного к некоторой представительности. По сути, отец был и тем и другим.
Он любил нас, потому что очень хотел детей с мамиными глазами. А мы любили его, потому что он нас любил. Но стоило нам кинуться к отцу, как мама поймала нас за воротники.
— Сначала вас надо отмывать, — сказала она. Отец засмеялся, и я обиделся на него, словно он предал меня. У него были чуть кривоватые зубы, улыбка казалась жутковатой, по крайней мере так говорили мои друзья. Но я думаю, дело было в том, что их родители пугали своих непослушных отпрысков моим папой. Любая улыбка казалась бы им жутковатой.
— Слушайте маму, малыши, а то она расстроится и уберет пирог в холодильник.
Он засмеялся, пальцы его рванулись к карману, но вместо сигарет, он достал свою золотистую ручку. Мать не разрешала ему курить на ее кухне. Это была ее лаборатория, алхимическая кузница масляных кремов и мастики, марципановых фигурок и засахаренных фруктов, и ни один посторонний запах, способный по маминому мнению испортить ее кулинарные шедевры, она здесь не терпела.
Мама отвела нас в ванную, отвернула краны и, поставив Хильде на стульчик, стала отмывать ее руки от лесной грязи, пока кожа не покраснела. Хильде терпела, и я терпел. Мы не знали, что отмывать руки, пока они не заболят, это неправильно. Я еще долго делал так, ровно пока ты не объяснила мне, что не обязательно причинять себе боль, чтобы быть чистым.
В ванной был слепящий свет, все время хотелось зажмуриться. Единственное, что я любил здесь — мягкий, пушистый коврик, растянувшийся у ванной. Это было место экзекуций, моя Октавия. Наша мать никогда не била нас, что в целом по меркам наших соседей было скорее благополучным исключением. Но мать заставляла нас натирать руки мылом под горячей водой, пока это не становилось невыносимо больно, она мыла нас, счищала каждое пятнышко, словно мы тоже были куклы. Это было неприятно, моя Октавия, но физические ощущения вовсе не важны. Вот в чем была проблема: это было обесчеловечивающе. Мы становились ее вещами, предметами обстановки. Она мыла нас, как посуду.
К тому дню я был достаточно взрослым, чтобы вымыть руки самостоятельно, и она стояла надо мной, наблюдая. Я не выдержал и подмигнул ей. У меня под рукавами рубашки были грязные ссадины на локтях, и я считал их своим сокровищем, потому что их сложно было сохранить.
Я смотрел в зеркало и не мог понять, кого вижу. Нет, мои собственные черты не менялись, и хотя контуры предметов за моей спиной растягивались и сжимались, словно все крутилось в воронке урагана, я оставался цельным.
Но я не был себе знаком. Не существовал так, как существуют другие люди. То, что я испытывал, нельзя было описать словами, хотя я и думал, что однажды научусь. Я видел кого-то чужого, сам же был бестелесен и распадался на компоненты, словно взвесь в пробирке уходил на дно. Пока ты, моя Октавия, ловила в ладони бабочек и выпускала их, не повреждая хрупких крыльев, я боролся за то, чтобы существовать. Ты не знаешь страха, в приступах которого абсолютно все кажется чужим, даже собственное тело. Я смотрел на себя в зеркало и видел другого мальчика, а взглянув на рыжие хвостики сестры, я понял, что не помню, были ли они такими всегда. Мой огромный страх отнимал мне язык, и я надеялся прийти в себя на кухне, но не узнал отца. Он сидел на своем месте, с присущей ему порывистостью движений наливал в начищенный стакан разведенный апельсиновый сок в пластиковой таре, который вы поставляли нам в качестве гуманитарной помощи, ссылаясь на наш тяжелый климат, хотя двигала вами необходимость сбыть нам редкостную дрянь. На отце была та же одежда, я узнавал его движения, и в то же время это был совершенно незнакомый мне человек. Я испугался, но виду не подал. Думаю, в тот вечер я впервые испытал предчувствие, познакомился с интуицией. Я не узнавал отца, потому что его больше не было со мной.
Он вертел в руках позолоченную ручку, и я вспоминал истории о том, что этой ручкой он и лезет людям в мозги, и эта страшилка вдруг перестала касаться моего папы, отдалилась. Я смотрел на взбитые сливки, похожие на соцветие пиона, которое устроили на яблочном пироге. У пирога не оказалось привкуса тоски, он был безупречно сладким, как и все настоящее с тех пор. Та же сладость приходила ко мне с пулями на войне и крылась в твоем теле — сладость существования. Папа рассказывал о своем последнем клиенте. Он со смехом описывал, как его родственники и сам папа пытались поймать его в лесу.
— Удивительно ловкий парень, — папа цокнул языком. — Просто прелесть. Только вот совершенно не умеет держать себя в руках. Плачет, кричит, бросается на людей, если ему что-то не нравится. Сами понимаете.
Это папа говорить любил. «Сами понимаете» было, казалось, его любимым словосочетанием. Думаю, это было вызвано тем, что он не понимал. Мама слушала его внимательно, в самых напряженных моментах, выявленных ею не с помощью вовлеченности, а с помощью подсказок, спрятанных в папином голосе и на его лице, она округляла глаза или с придыханием говорила:
— Не может быть!
— Может, — убеждал ее папа, и в голосе его появлялось самодовольство. Он смотрел на нас и превращался в героя. Обычно веселье одолевало его тогда с новой силой, оно выглядело совсем нездоровым и иногда пугало Хильде. Однако сегодня оказалось по-другому. Папа выбеливал взбитыми сливками корочку пирога, даже не притронулся к апельсиновому соку, и все его самодовольство, росшее во время разговора, вдруг оказалось спущенным воздушным шариком.
Забытые после дня рожденья, они больше никому не нужны. Я сказал:
— Я люблю тебя, папа.
Как и любой ребенок, я был полон этой любви. Папа ответил мне:
— Я тоже тебя люблю, Бертхольд.
Он посмотрел на меня долгим взглядом, словно уж мы друг друга непременно понимали. А потом сказал:
— Что ж, Гертрауд, я посижу в кабинете. Нужно свести налоги.
— Я принесу тебе сигары, дорогой.
Она поцеловала его, проходя мимо, и я заметил, что он впервые попытался удержать ее, но мама ловко вывернулась из его объятий. Лицо его вдруг окунулось в тоску, словно на него впервые за долгое время не была направлена камера.
Я понял, что он чудовищно устал, и мне захотелось его утешить.
— Я могу тебе помочь, папа? — спросил я.
— Ты маленький мальчик, Бертхольд, ты ничего ни в чем не смыслишь. Если хочешь мне помочь — доешь вместе с Хильде мою порцию пирога, а то мама будет обижена.
И мы с Хильде остались на кухне одни. Хильде ела пирог и облизывалась, на папу она не обращала внимания, словно он и не приходил. А для нее ведь так и было.
Я подождал, пока она доест, передал ей папину порцию, и снова подождал, вытер ей губы салфеткой и взял на руки. Она обняла меня и поцеловала в щеку.
— Пойдем к папе? — сказал я.
У папы был кабинет — небольшая, пропахшая табаком комнатка, коричневая, как сигары, которые отец курил здесь. Небольшой конторский стол, полка с книгами, в основном посвященными человеческой анатомии, шкаф, в котором за стеклянными дверьми стояли початые бутылки с крепким алкоголем, вот и все, что там было.
В общем-то, обстановочка не самая рабочая, но мы все равно гордились, что у нашего отца есть настоящий кабинет с темными стенами и тяжелыми шторами на окнах, как и полагается.
Когда мы вошли, папа стоял у окна. Шторы были задвинуты, оттого не было понятно, на что он смотрит. Отец сцепил руки за спиной, и это придало его фигуре спокойный и величественный вид.
— Привет, — сказал я. — Мы скучали.
— Где подарки? — спросила Хильде, и я нахмурился, сказал:
— Прекрати, мы здесь не из-за подарков.
— Я из-за подарков.
Папа засмеялся, но нечто в его смехе давало мне понять, что все не так.
— Я их забыл, — сказал папа. Он обернулся к нам, и я увидел, что краснота его век стала заметнее, словно бы он не спал ночь.
Я не знал, что и думать. Когда я поставил Хильде и обнял его, отец показался мне деревянным, словно он уже только символизировал себя самого, как надгробие говорит о том, что однажды здесь был человек.
Но он обнял меня в ответ, как будто я нуждался в этом больше, чем он.
Отец смотрел на нас с Хильде, а потом вдруг сказал:
— Я чудовищно устал. Слышите? Папа чудовищно устал.
Глаза его стали очень внимательными, хрупкость его стала мне очевидна, и я боялся даже пошевелиться. А папа достал сигарету, не дождавшись традиционных сигар. Он закурил и глубоко затянулся.
— Что ж, папа решил немного отдохнуть, детки. Вы это поймете?
Мы с Хильде посмотрели друг на друга, эти взгляды имели решающее значение — папа засмеялся.
— Вижу, что поймете, — сказал он. — Слушайте, я уеду.
— Опять? — спросила Хильде.
— Далеко-далеко, — сказал отец, словно бы не слышал ее. — В одну волшебную страну. Я привезу вам оттуда подарки, раз уж сегодня я про все забыл.
— Здорово! — сказала Хильде, а я прекрасно понимал, что ничего хорошего в этом нет. Насколько волшебной должна была быть страна?
Папа посмотрел на меня так, словно я знал какую-то его тайну. Но я не знал, моя Октавия, я только хотел, чтобы ему стало легче. Поэтому я сказал:
— До свиданья, папа.
А он, наверное, воспринял это как знак. Я дал ему сигнал, запустил программу, я сказал то, чего он ждал и боялся. Рука его скользнула в карман, и я увидел пистолет, как в фильмах, на которые не пускают до тринадцати и на которых вовсе не хочется леденцов, какими дети в нашем городке обычно сопровождали просмотр.
Всего секунду я восхищался этой странной штукой, которой совершенно не место в нашей идеальной жизни, а потом папа вскинул пистолет и раздался громкий звук, показавшийся мне совсем не похожим на те, что выдают за выстрелы в фильмах.
Мой папа выстрелил себе в лицо.
Я почувствовал теплые капли на своих щеках и увидел, как на пушистых, рыжих хвостиках Хильде появились похожие на ягоды кровинки.
Вот все и закончилось. Папа повалился на пол, в секунду перестав быть кем-то, кого мы знали и любили. Этому человеку больше не о чем было переживать, да он и не умел теперь, потому что овеществился, стал предметом.
Я смотрел на него и не чувствовал никакой боли. Мой отец выстрелил себе в лицо у меня на глазах, но я не ощутил того, что ты представила себе сейчас. Нет, внутри у меня было пусто. Я метнулся к Хильде, закрыл ей глаза ладонью и понял, что она плачет. Сам я заплакать не мог, мне просто не хотелось.
— Не смотри, — сказал я. — Папе стало плохо.
Хильде испугалась, и я взял ее на руки, она прижалась ко мне, и мы развернулись к двери. На улице, напуганный выстрелом, лаял Оттон. В этот момент вошла мама с коробкой сигар, и я увидел, как расширились ее глаза. Она выбежала из комнаты, и я подумал, что она позвонит врачу, хотя, конечно, уже понимал, что это не имеет смысла. Я был маленький мальчик, моя Октавия, я додумался только выставить Хильде за дверь и снова развернулся к отцу. Пистолет лежал рядом с ним, как мягкая игрушка, которую Хильде обнимала в начале ночи, а в конце отбрасывала, потому что она становилась ей не нужна.
У него больше не было лица, и я подумал, что никогда не увижу папу снова. Возвращаясь домой я мечтал только о подарках, сидя за столом я боялся и скучал, а нужно было смотреть на папу во все глаза.
Мне казалось, я уже не помню его лица.
Дверь распахнулась, и я снова увидел маму.
Она нагнулась ко мне и вытерла салфеткой мое лицо.
— Как же можно быть такой свиньей? — спросила она у папы, но ответа так никогда-никогда и не получила. Мама опустилась на колени и принялась вытирать мокрой тряпкой кровь, собирать осколки папиного черепа и отправлять из в мусорную корзину.
В этот момент я почувствовал, что пустота внутри меня обращается в тошноту. Я не ощутил того, что стоило бы ощутить, но вместо этого горло мое, пищевод и легкие сжала невыразимая боль, она обжигала меня, я ощущал себя наполненным этой болью, которая на самом деле, как мне тогда казалось, принадлежала Хильде.
Мир стал цветным, болезненно-ярким, а потом потерялся в тенях, я прижал пальцы к вискам, они были очень холодными. Боль внутри у меня росла, пульсировала, жила по собственным законам, и я забыл о том, что моя жизнь это друзья и карточки, жвачка и кино про монстров.
Все растворилось в боли, которую я испытывал, и с которой в то же время не чувствовал связи, словно ее вложили в меня.
Мама терла пол тряпкой с ожесточением и злостью, я смотрел на папу, а папа умер и лежал.
Я вспомнил наш ужин, его странное поведение, несхожие с ним реакции и движения. Я подумал, что к этому нужно было быть готовым. Нужно было не пускать сюда маленькую Хильде и не говорить «до свиданья, папа».
У мамы были механические движения, вперед и назад, вперед и снова назад, а потом отжать тряпку в ведро, как будто все, что происходит, не значит ничего. Она разве что перчатки сняла, но ее матовая, красная помада все еще выглядела идеально, она даже не кусала губы.
Я смотрел на нее, затем на папу, понимая, что моя семья, какой я ее знал, больше не существует. В дверь стучалась Хильде, и я не знал, что скажу ей. Язык как будто распух, и глаза высохли. Я сам умирал. А потом меня стошнило, и я почувствовал, как уходит вместе с яблочным пирогом, страшный внутренний жар.
Безусловно, стало легче.
С того вечера я был готов к любым неожиданностям, которые предоставит мне судьба. Таким образом, мое жизненное кредо сложилось в ситуации более подходившей для развития посттравматического расстройства, нежели зрелой личностной морали.
Конечно, я любил его, моя Октавия, и я почти уверен, что мне было больно, и боль моя была настолько могущественной и огромной, что я предпочел ощутить ее как чужую. Мы с тобой похожи. Ты тоже пережила боль от ухода части твоей семьи, ты тоже очнулась, когда было слишком поздно.
Я знаю, что ты поймешь меня, а если не поймешь — я готов и к этой неожиданности.