Глава 8

Никогда еще я не чувствовал такого разочарования в жизни, такой глубокой, взрослой и осознанной печали, тянувшей меня вниз, туда, где все человеческие свершения, в конечном счете, обращаются в прах.

Сердце, казалось, покинуло меня на некоторое время, и я ощутил томительную и жгучую боль в глубине груди.

Она сказала:

— Садись, Бертхольд.

Я сказал:

— Подождите, это же правильный ответ. Я практически уверен, что нигде не ошибся. Математика инвариантна.

— Садись, Бертхольд, на следующем занятии исправишь свою оценку.

— Но я не мог ошибиться! Я вычислял все по формуле! Вот она.

Я указал на табличку над доской, и госпожа Вигберг вздохнула, задумчиво посмотрела в журнал, покрутила в пальцах карандаш, а затем повторила.

— Сядь, пожалуйста.

У нее всегда был усталый, неврастеничный вид, а руки сильно дрожали. Ей было хорошо за пятьдесят, на переменах она курила удушливые сигареты в учительской. Но математиком она была отличным. Она взяла от имперской системы образования для людей бездны все, что ей было позволено. Как ты понимаешь, учителя в Бедламе были, их обучали в вечерней школе, где программа никогда не выходила за рамки одиннадцати классов и, по сути, они мало что могли дать детям.

Госпожа Вигберг, однако, была не такой. У нее имелось желание знать, такое сильное, какого я ни у кого не видел ни до, ни после. Никто не запрещал нам учиться по книгам, просто специализированную литературу было сложно достать. Мало кто стремился обогатить посредников и преодолеть множество препятствий, чтобы с трудом и самостоятельно усваивать знания, которые никогда не смогут быть реализованы — мы не имели права заниматься научной работой и, конечно, не имели ученых степеней.

Но госпожа Вигберг, как я уже сказал, была не такой. Империя того времени многое потеряла, не дав ей стать настоящим ученым. Формулы и цифры были для нее словно люди для доктора — она знала их изнутри и умела заставить функционировать правильно.

Меня самого математика скорее пугала. Числа — вечно изменяющиеся абстракции. Однако я был так восхищен госпожой Вигберг, что неизменно посещал ее кружок, где она давала нам знания сверх школьной программы. Я учился хорошо, не столько потому, что был увлечен, сколько потому, что хотел впечатлить ее.

Были у нее и свои странности, как у каждого из нас. Она утверждала волновую форму жизни и предполагала, что человечество перейдет в состояние, где сможет творить великие изменения во многомерном пространстве.

Мне казалось, будто она владеет тайными знаниями, я был восхищен ее упорством, и это госпожу Вигберг я вспоминал множество раз, когда перечислял в минуту слабости и тоски, за что я сражаюсь.

Ты, наверное, уже догадалась, почему закон о всеобщем праве на высшее образование назван законом Вигберг.

Словом, ты и представить себе не можешь мою боль, когда я ошибся в простейшем, программном уравнении и из гордости не желал видеть свою ошибку.

Я сел на место, в ушах у меня шумело, и я чувствовал, что мой мир рухнул. Гудрун локтем передвинула ко мне тетрадный лист, на нем было написано:

«Ты облажался».

Я написал ей:

«Как ты на физкультуре».

А она написала:

«Это потому, что жизнь тяжела, и мы все умрем».

Я не удержался, тихонько засмеялся, и госпожа Вигберг сказала:

— Ничего смешного, Бертхольд. Я бы на твоем месте чувствовала себя отвратительно.

От этого мне, конечно, легче не стало. Определенно, состоялся крайне неудачный день, и я ощущал это со всей ясностью. Прошла неделя с Ночи Пряток, мы, по зрелому измышлению, решили, что пугаться не стоило, однако все равно не могли засыпать без света.

Младший заболел, и хотя мама лечила его, лучше не становилось. Она достала, через своих знакомых, работавших медсестрами в больнице, редкие лекарства. В последний раз у нас в городе болел человек два года назад. Он не умер, но изменился. Я не знал, как болеют принцепсы. И в тот день я совершенно не думал об этом. В детстве все воспринимается иначе, я полагал, что если с Младшим случилось страшное, редкое, почти невозможное, это значит, что он справится, как тот, кто болел два года назад. Я не знал исключений из этого правила.

Словом, я не считал, что стоит об этом волноваться. Дети могут быть очень прозорливыми в одном и совершенно слепыми в другом. Ничто не волновало меня больше, чем неудовлетворительная оценка по математике и равнодушный вид госпожи Вигберг.

В школе я был скорее крутым, чем неудачником. Я учился хорошо, любил пообщаться и легко придумывал дурацкие планы, касавшиеся, в основном, срывов дежурства параллельного класса. Пару раз, разрабатывая особенно сложные проекты, я чувствовал себя звездой, потому что все слушались меня и брали на себя роли, которые им предлагал я.

Это были моменты великой радости, но они не были долгими. У нас в классе не имелось сколь-нибудь явных лидеров, все были разбиты на свои компании, иногда с удовольствием пересекавшиеся, иногда с ожесточением враждовавшие.

Школу я вспоминаю, как бурное плавание, где за триумфом непременно следовало падение. Я услышал шипение за спиной, обернулся. Через три парты от меня Сельма посылала мне воздушные поцелуи и невербальные уверения в том, что я все равно классный. Я был благодарен ей, однако ее самоотверженность привела к ее же падению, Сельму вызвали к доске.

Она прошла мимо меня в своей короткой юбке с рассыпанными по ней самым неаккуратным образом блестками, слетавшими с ткани при каждом шаге (к концу дня их не оставалось вовсе).

У доски она подпрыгивала, записывая пример, и настроение у меня вдруг стало чуточку лучше. Я обернулся и увидел, как Гюнтер водит пальцем в тетради, словно копируя движения тех, кто записывал пример вместе с Сельмой. Гюнтер никогда ничего не писал, витал в облаках целый урок, но иногда вид у него вдруг делался такой внимательный, словно он понимал больше нашего.

— Бертхольд, если ты считаешь, что можно расслабиться и глазеть по сторонам получив одну двойку, я поставлю тебе следующую.

Так я вернулся к примеру. Сельма, разумеется, ничего не решила. Она болтала о погоде, выкройках из журнала и о том, что апельсины бывают рыжие снаружи и красные внутри, пока не завоевала свою двойку. И хотя я показывал ей решение, написанное крупными буквами на листке, где мы переписывались с Гудрун, она совершенно не обратила на меня внимания.

После урока я спросил ее, почему, и она выдала глубокомысленную фразу:

— Потому что в пятом классе поздно поворачивать назад.

Госпожа Вигберг сказала, что мы разочаровали ее, и отпустила нас чуть раньше. В этом было ее обычное пятничное милосердие, однако она никогда не могла позволить себе отпустить нас без сопроводительного замечания. После уроков мы всегда уходили очень быстро, потому что мне и Хильде нужно было спешить, чтобы успеть проведать Младшего. Пока все еще собирали рюкзаки и толпились в классе, мы уже неслись по еще пустому коридору, готовому наполниться шумом, словно побережье за минуту до того, как на него обрушится волна.

Мы пробежали мимо Алариха из параллельно класса, стоявшего у лестницы и смотревшего вниз, словно он только что уронил туда монетку. Он повторял:

— Выйди из класса вон, выйди из класса вон, из класса выйди вон.

Так я понял, что у них была литература, и господин Ламмберт опять не в духе.

— Выйди из класса вон, выйди из класса, выйди, выйди, — неслось нам вслед, пока мы сбегали по лестнице вниз, и эхо подхватывало голос Алариха, било его о стены и ступени. На первом этаже я остановился перед классом рисования. Дверь была открыта, и я сразу увидел Хильде. Она, словно почувствовав мой взгляд, мотнула головой, и туго заплетенные косички хлестнули ее по плечам. Я подмигнул ей, и она высунула язык. Листок на мольберте, кстати сделанном одним из мальчишек нашего класса на уроке труда, был испачкан фиолетовым. Наверное, она рисовала сирень. Без особенного энтузиазма Хильде ставила пятно за пятном, а затем припечатала пальцем краску, я вовсе не понял, зачем. Прозвенел звонок, оглушительно, на всю школу. Я порадовался, что лето только закончилось, и еще не нужно было толпиться в раздевалке, чтобы вырвать свою куртку в этом побоище, где никто никого не щадит, стремясь быстрее воссоединиться со своими вещами.

Говорили, однажды там затоптали мальчика насмерть. Я, конечно, был уверен в том, что это правда.

Как только прозвенел звонок, Хильде пробормотала:

— Спасибо за урок, до свидания, — и вылетела из класса, я схватил ее за руку, и мы побежали дальше. Сельма, Гудрун и Гюнтер воспринимали наши забеги, как развлечение, они оскорблялись, если кто-то покидал школу быстрее нас, для них было важно первыми переступить порог, и они никому не отдавали победу.

Для нас с Хильде каждая минута была дорога потому, что она принадлежала Младшему.

Мы вскочили на велосипеды прежде, чем младшеклассники, друзья Хильде, даже показались у дверей. Я крутил педали, что было сил. После школы Гюнтера брала на себя Сельма, поэтому она всегда отставала.

Мы ехали сквозь наш готовящийся к зиме городок, по тропинкам между деревьями и домами, ощущая запах приближающихся холодов в попутном ветре и выхватывая пятно за пятном белизну вывешенного сушиться белья.

В этом была потрясающая свобода. Старички, наслаждавшиеся пивом и игравшие в кости, женщины с маленькими детьми, лающие нам вслед собаки, все это было частью моего огромного дома.

Двойка почти перестала меня волновать, потому что я знал, что необязательно даже, чтобы нечто происходило — мир вокруг все равно будет радовать меня меня. Я любил эти дни, когда он останавливался в своем вращении, искажении, изменении. Мир не разбухал и не сужался, не становился бесформенным, и контуры его не резали глаз.

Работали константы, согласно которым облака плыли по голубому небу, а ступеньки на каждом крыльце не убывали и не прибавлялись.

— Пока! — крикнула Сельма. Она первой сворачивала, чтобы довезти до дома Гюнтера.

Мы крикнули ей наше прощание, не вполне уверенные, что ветер донес его. Минут через пять свернула Гудрун, и мы знали, что дом совсем близко.

— Встретимся вечером! — крикнула Гудрун. — Возможно!

Я обернулся, помахал ей, лихо управляясь с рулем одной рукой, а через пару минут мы с Хильде затормозили у забора и завели наши велосипеды во двор, как усталых коней в стойло. Хильде прижала руки к горячим щекам и оставила фиолетовое пятно от краски. Я облизнул палец и стер мазок, это была крохотная пауза, во время которой мы успели чуточку отдышаться, затем снова побежали. Вломившись в подвал, мы не услышали голоса Младшего, зато услышали его дыхание. Оно было хриплым, по-особенному жутким. Он лежал на полу, свернувшись в одеялах, словно в гнезде. Игрушки, которые мы прятали для него в шкатулках, были нетронуты. Мы сразу поняли, что ему плохо по-особенному, не так, как вчера и позавчера. Какой мелкой обидой показалась мне тогда двойка. Я разозлился на бога за то, что он подшутил над нами в тот день, Младший остался у нас и Младший заболел.

На самом деле, конечно, виноват во всем был я. Я разозлился на бога, потому что разозлился на самого себя. Мне захотелось разбить что-нибудь, ударить кого-то, хоть как-то выместить свой гнев, но вместо этого я, одновременно с Хильде, сделал пару шагов к Младшему. Мы с сестрой переглянулись, и я подумал, что мы оба все понимаем. Две одинаковые слезинки набухли у Хильде в уголках глаз. Толстые, глотающие свет лампы над нами.

Я осторожно присел на пол.

— Младший, — позвал я. Он не откликнулся, и в первый момент мне пришла страшная мысль — он уже мертв, только потом я понял, что слышу его дыхание. Я осторожно протянул руку, погладил его по волосам. У Младшего был сильный жар, он был такой мокрый, что казалось, окунул голову в воду.

— Младший, милый, проснись, пожалуйста, — попросила Хильде.

— Не тревожь его. Ему нужно отдохнуть.

Но нам обоим было страшно, что это последний раз, когда мы видим его. Что мы даже не успеем с ним попрощаться. Я понял, что тоже плачу. Слезы были горячими, солеными, но у меня не хватало духа их стереть, потому что это значило бы, что я не могу быть сильным.

А я мог. Младший вдруг открыл глаза. Взгляд у него был лихорадочный, словно он нас не совсем узнавал. В его и без того мутном мире от температуры все совсем расплылось. Я крепко обнял его, но он не ответил, затем закашлялся, вцепившись в меня, словно только за меня мог ухватиться, чтобы не сорваться куда-то вниз, не погибнуть. Его ногти больно впились мне в плечи, я задрожал.

— Младший, — сказал я, — мама дает тебе таблетки? Маленькие белые штучки, кругленькие и горькие. Мама лечит тебя?

Он, конечно, не ответил мне. Кожа его казалась бумажно-тонкой, горящие, человеческие глаза на этом лице были ошибкой. Младший был рисунком отчаянного художника, исчезающе-хрупким и гениальным в своей подробности. Это было лицо человека, который скоро умрет.

Мы сразу это поняли. Я не знаю каким образом, ведь в единственный раз, когда мы столкнулись со смертью, человека не стало очень быстро, а после мы уже никогда не увидели его лица.

Наверное, это было инстинктивное знание, доступное всем человеческим существам. Оно просто пришло к нам, и больше мы ничем не могли себя обмануть. Я сходил наверх, принес ему жаропонижающее, с трудом упросил проглотить таблетку, налил вкусный, красный сироп от кашля, ровно такой два года назад, наверное, пил тот человек, что пережил свою болезнь. Я сменил воду в графине из которого пил Младший и добавил туда лимон. Все это время я был в какой-то прострации, даже слезы перестали течь.

А потом я увидел у себя на воротнике, там, куда утыкался Младший, желтое, гнойное пятно. Я тогда только поднялся наверх, раздумывая, что еще могу сделать хорошего, при этом как можно меньше времени проведя в подвале.

Увидев это страшное пятно, пятно означающее нечто очень-очень плохое, я сел прямо на пол и зарыдал самым громким, детским и позорным образом. Я думал, что давно преодолел это, я так не плакал даже когда умер папа. Теперь же я будто горевал о них обоих — моем отце и моем брате. Через несколько минут я пришел в себя и спустился вниз. Хильде обнимала Младшего. Я подошел к ним, постоял рядом, словно бы не существуя здесь, словно я ни к чему не был причастен.

Затем я опустился на колени и крепко обнял Младшего. Он так дрожал, что мне казалось, я не смогу его удержать. Так мы просидели все оставшееся время до прихода мамы. Это был первый раз, когда за временем следил я.

— Нам нужно уходить, — сказал я.

— Какая уже разница, — ответила Хильде, и эти слова больно воткнулись мне в сердце.

— Лучше, чтобы она не знала, что мы тут были, — сказал я. Мне еще не было понятно, почему так лучше, но я подумал, что от осторожного поступка точно не будет хуже.

А еще мне казалось, что я не выдержу больше и минуты с Младшим, мне было горько, больно, страшно. Я ощущал себя трусом, а кроме того каким-то маленьким, много меньше, чем обычно.

Я поцеловал Младшего в лоб, не зная, влажный он от его пота или от моих слез. Я взял Хильде за руку, тянул ее, как в раннем детстве, когда пора было идти домой. Но какая огромная была разница между радостью и усталостью от прогулки и этим невыразимым чувством беспомощности перед смертью. А реакция одинаковая. Надо же, подумал я.

Мы поднимались по лестнице, слушая, как мама поворачивает ключ в замке. Нам не хотелось здороваться с ней, а когда она пришла в комнату, мы сказали, что очень устали.

Мы и вправду очень устали. Хильде плакала, уткнувшись в подушку, в этом было нечто подсмотренное в подростковых сериалах и журналах. В такой момент, подумал я, срабатывают воспоминания о том, как делать это красиво и социально приемлемо. И сам я был хорош — отстраненно наблюдал за Хильде, словно нас вправду разделял экран.

Мне казалось, что Хильде не видит меня и вообще не знает, что я здесь. Мне казалось, что меня вообще никто не увидит. Так было намного проще — просто не быть.

Я положил руку ей на спину, чувствовал каждый ее всхлип. Где-то внутри нее тоже были легкие. Здоровые, живые. Болезнь легких убивала сейчас моего брата. Такой маленький шанс заболеть, один на тысячу, а может и один на миллион.

Я был убежден, что Хильде не чувствует моего прикосновения.

Я не знаю, сколько времени мы провели так, в какой-то момент я встал, не до конца понимая, что делаю, и пошел в мамину комнату. Она колдовала над ужином, и я слышал ее пение, оно доносилось с кухни. Пахло лимонным кремом и отварной кукурузой. Я подумал, какой вкусный будет ужин.

Я вошел в ее комнату, сел на кровать, покрытую синим покрывалом и взял блестящий, словно лакированный, телефон, принялся крутить диск.

Сначала я позвонил Гудрун и сказал:

— Сегодня не смогу гулять, извини. Передай другим.

Прежде, чем она что-то мне ответила, я положил трубку и почти сразу принялся набирать новый номер.

Я смотрел в стену, думая, что прежде никогда не замечал, какие в маминой комнате обои. Линия ползущего вниз плюща между двумя синими, снова и снова, пока стена не закончится.

— Скорая помощь, — сказали на другом конце трубки. У меня была секунда, чтобы положить телефон, и тогда моя жизнь могла бы стать совершенно другой. Но я знал, что не сумею поступить иначе.

Я назвал адрес и попросил их не уходить, если мама будет говорить, что в подвале никакого ребенка нет.

Наверное, они сомневались, можно ли мне верить. Такое редкое событие, как болезнь, мальчик, запертый в подвале, другой мальчик, звонящий по телефону вместо взрослого. Наверное, они решили, что детская жизнь важнее, чем час дороги туда и час дороги обратно. Врачи у нас были принцепсами, как ты понимаешь, и я все думал, догадаются ли они о том, что Младший не нашего народа.

Он был похож на нас, он не говорил, его вполне можно было принять за варвара.

Но часть меня знала, что точно так же, как я чувствую, что он не варвар, они почувствуют, что он принцепс.

Через десять минут мама позвала нас ужинать.

Мы ели вареную кукурузу с мясом, которое ты называешь недожаренным. Это было мое любимое блюдо, но я не чувствовал вкус.

Еще до десерта Хильде встала из-за стола, пожаловавшись на боль в животе. Мама поставила передо мной лимонный крем, я взял ложку, и в этот момент раздался звонок.

— Кто бы это мог быть? — спросила мама, затем улыбнулась, встала, отдернув юбку, и пошла открывать дверь. В коридоре ругались, но я почти не слышал слов.

Я вышел только когда услышал, как кто-то кого-то толкнул. Люди в белых халатах спускались в подвал, а мама стояла у двери, на губах ее была застывшая улыбка. Она словно не увидела меня, и я еще больше уверился в том, что меня не существует.

Когда я подошел к ней ближе, то заметил, как она бледна.

А потом мама ударила меня по щеке. След от удара давно прошел, но сейчас мне кажется, что когда я вспоминаю об этом, он заново горит у меня на коже.

Что касается Младшего, которого я хотел спасти, позже нам сказали, что он умер в больнице. Что ж, это неудивительно — болеющему остается искать милосердия бога, вот и все.

Не знаю, чем мой брат прогневал твоего бога. Может, тем, что не жил, как принцепс и не думал, как принцепс. Я не чувствовал вины перед ним — это было большее, что я мог для него сделать. Любая врачебная помощь лучше, чем никакой вообще. У него был шанс, и я за него ухватился.

И все же какая-то часть меня до сих пор уверена в том, что нам солгали. Они вылечили его и забрали туда, где он и должен был быть, все как мы хотели.

Я не знаю, иногда мне кажется он мертв, иногда я уверен, что он жив. Мир изменчив и полон кошек, запертых в ящиках, чей статус неизвестен.

Когда я готовил материал для этих историй, я пытался выяснить хоть что-то о его последующей судьбе, а если не о судьбе, то о могиле.

Больницу нашу сожгли во время войны, архивы сгорели.

Так что теперь этого уже никто знать не может.

Но мне хотелось бы верить.

Загрузка...