Глава 37

В кабинете Степана Григорьевича пахло дорогим деревом, кожей и властью. Глубокие кресла, массивный стол, портрет сурового деда на стене — все здесь дышало незыблемостью и весом принятых решений. Гордей стоял у окна, спиной к отцу, смотря на вечерний город, раскинувшийся как ковер из огней у подножия холма, на котором стоял особняк. В руке он сжимал тяжелый хрустальный стакан с коньяком, но не пил. Алкоголь не помогал. Ничто не помогало заглушить грохот совести, который звучал в нем громче, чем раскаты любого грома Он приехал сюда не по вызову, а по своей воле. После той сцены в пыльных стенах, после ее спокойного, как приговор, "нам нужна пауза", после ночей, проведенных в бессоннице и самоедстве, он понял: дальше отступать некуда. Либо он говорит правду сейчас. Либо ложь и полуправды похоронят его окончательно. Он боялся не потери денег или положения. Он боялся этого кабинета. Боялся взгляда отца.

— Ну? — раздался за его спиной голос Степана Григорьевича. Низкий, ровный, без тени нетерпения, но от этого еще более давящий. — Ты просил встречи. Говори. Дела не ждут.

Гордей обернулся. Отец сидел в своем кресле, как на троне. Глаза — холодные, выцветшие льдины — смотрели на него без осуждения. Пока. С ожиданием фактов. Гордею вдруг захотелось снова отвернуться к окну, к безопасным огням. Но ноги, словно вбитые в дорогой паркет, не слушались. Он сделал глоток коньяка. Жидкость обожгла горло, но не согрела.

— Отец… — голос его предательски дрогнул. Он сглотнул, заставил себя выпрямиться, ощущая вес каждого слова, которое сейчас сорвется с его губ. — Мне нужно рассказать. Всю правду. О том, почему… ушла Ася. И о том, что я… натворил. О том, что длилось годами.

Степан Григорьевич не шелохнулся. Только пальцы, лежавшие на подлокотнике, слегка сжались, костяшки побелели.

Гордей начал. С самого темного угла своего позора. Говорил резко, отрывисто, как вытаскивая занозы, каждое слово — боль, каждое признание — нож в собственную плоть.

— Аделия… — имя прозвучало не просто хрипло, а как надгробный камень. — Не просто сводная сестра. У нас с ней было многое, что недопустимо. Все… все началось давно. Очень давно. Пятнадцать лет назад. В ту самую ночь… на годовщину твоей свадьбы с Инессой. — Он увидел, как веки отца дрогнули, едва заметно. Эта дата была крюком, зацепившим Степана Григорьевича за живое.

— Я был молод, глуп, навеселе… а она… Аделия… она уже тогда умела манить. Как змея. И пошло-поехало. Не остановился. Не смог. Не захотел. — он сделал еще один глоток, но горечь во рту не исчезла. — Это… это стало привычкой. Грехом, к которому возвращаешься снова и снова. Она… она была огнем, отец. Опасным, обжигающим, но неутолимым. И после моей свадьбы с Асей… не прекратилось. Наоборот. Запретность только подливала масла. Адреналин. Иллюзия, что мы умнее всех, что нас никто не видит… что Ася… что она счастлива в неведении. — его голос сорвался на имени жены. — Я врал себе, что контролирую ситуацию. Что Аделия — просто страсть, темная сторона, не имеющая отношения к моей настоящей жизни с Асей. Но это была ложь. Глубокая, гнилая ложь.

Он закрыл глаза, и перед ним встал тот кошмарный день в загородном доме. Не просто "застала", а увидела во всей мерзкой наготе.

— А Аделия… она играла с огнем все смелее. Наглела. Хотела, чтобы почувствовали. И… и вот оно случилось. Ася… на шестом месяце… она застала нас. Там. В гостиной. На наших с ней диванах. В том самом месте, где мы с ней, с Асей, вечерами пили чай, читали, смеялись над пустяками… — Гордей сглотнул, пытаясь выдавить слова сквозь ком стыда, сжимавший горло. — Это был не просто шок, отец. Это было… уничтожение. Все, во что она верила, во что я заставлял ее верить, рассыпалось в прах на ее глазах. И выражение ее лица… не крик, не истерика… пустота. Абсолютная, ледяная пустота. Как у мертвой.

Он умолк, давясь воспоминанием. Тиканье старинных напольных часов в углу било по нервам, отмеряя секунды его позора.

— После этого… Аделия словно сорвалась с цепи. Ее мания превратилась в нечто чудовищное. Она восприняла скандал как… как шанс. Решила, что теперь-то я буду ее. Окончательно. Письма, звонки, слезы, угрозы самоубийством, истерики на людях… Она требовала, чтобы я ушел к ней сейчас же, бросал Асю, забывал о ребенке… Я пытался остудить ее, угрожал сам, умолял… но она была невменяема. А признаться тебе… после пятнадцати лет лжи? После того, как ты принял Аделию в семью? Это было… немыслимо. Я зарывался в ложь еще глубже. — Он рискнул взглянуть на отца. Лицо Степана Григорьевича оставалось каменным, но теперь оно было не бледным, а пепельно-серым, как будто из него выкачали всю кровь. Только в уголках губ залегла чуть более глубокая, горькая складка. Гордей продолжил, глотая ком в горле.

— Инесса… узнала. Не знаю как, но узнала. И… решила использовать. Она… — он искал слова, чтобы передать весь яд, всю опасность, — …ненавидит Асю. Считает ее недостойной. А тут… такой козырь. Она начала… угрожать. Асе. Прямо. В лицо. Говорила… о выкидыше. О "несчастных случаях". Что Ася и ребенок… "не могут быть в безопасности". — голос Гордея сорвался. Воспоминание о безумных глазах Инессы, о ее шипящем шепоте, полном ненависти, сжимало горло. — Я… я думал, бабские склоки, преувеличение… Потом услышал сам. Застал. Но… — он опустил голову, сжимая стакан так, что хрусталь заскрипел под пальцами, — …я не сумел защитить. Не сумел остановить Инессу сразу. Боялся скандала. Боялся, что все всплывет… что ты узнаешь… про Аделию… про нашу связь… Боялся этого кабинета и твоего взгляда больше, чем опасности для собственной жены и ребенка!

Он умолк. Тишина в кабинете стала густой, как смола. Давящей. Он слышал только собственное неровное дыхание и тик-так часов, отсчитывавших конец его прежней жизни.

— Ася… — имя ее на его губах было горьким и бесконечно дорогим, как последний глоток воды в пустыне. — Она терпела. Сколько могла. Боялась. За себя. За дочь. Она… просила меня что-то сделать. Убрать Аделию подальше. Обезопасить ее. А я… — он выдохнул стоном, — …тянул. Обещал. Искал "правильное" решение. Не хотел взрыва в семье. Не хотел, чтобы ты… узнал всю правду о мне. — Взгляд на отца был красноречивее любых слов. — А потом… Инесса перешла все границы. Угрожала Асе прямо в мне в лицо на выходе в больнице. А Ася после… она собрала вещи в ту же ночь. Ушла. К матери. Потому что больше не чувствовала себя в безопасности в своем доме. Из-за моей… слабости. Из-за моей трусости. Из-за моей попытки спрятать голову в песок и сохранить гнилой фасад. — Последние слова вырвались шепотом, полным самоотвращения, таким тихим, что их едва было слышно над тиканьем часов.

Он выдохнул. Все. Гора с плеч? Нет. На плечи легла тонна свинца. Он ждал. Громы. Молнии. Крик. Презрение.

Степан Григорьевич медленно поднялся из-за стола. Он казался выше, массивнее обычного, словно сама тень возмездия. Его лицо было не красным от гнева, а мертвенно-бледным, пепельным. Глаза, всегда такие проницательные, смотрели сквозь Гордея, в какую-то ужасную бездну, открывшуюся перед ним — бездну пятнадцатилетней лжи, предательства и глупости. Когда Гордей упомянул сцену в гостиной загородного дома, Степан Григорьевич на мгновение закрыл глаза, будто от физической боли, словно нож вонзили ему в грудь. Он видел это. Видел лицо Аси — нежной, умной, преданной невестки. Видел ее беременность — его будущей внучки. И на этом фоне — мерзость измены, выставленную напоказ самой любовницей. "В гостиной… на их диване…" — пронеслось в его сознании с леденящей ясностью. Это было не просто преступление; это было надругательство над всем, что свято.

Он подошел к сыну вплотную. Гордей почувствовал запах отцовского одеколона и холод, исходящий от него, как из открытой могилы.

— Ты… — голос Степана Григорьевича был негромким, но каждое слово падало, как гильотина, отсекая последние надежды. — Ты позволил… этой… стерве… — он говорил об Инессе, и слово было выплюнуто с такой ненавистью, что Гордей вздрогнул, — …угрожать жизни твоей беременной жены? Жизни моей… моей внучки? В нашем доме?! — последние слова прозвучали не как крик, а как низкий, страшный рев раненого зверя, у которого отняли самое ценное. — И все потому, что ты… — он ткнул пальцем Гордею в грудь, и тот отшатнулся, как от удара током, — …испугался? Испугался, что я узнаю, что ты пятнадцать лет трахал свою сестру?! Пусть и сводную?! Пусть и в пьяном угаре начало, а потом — по привычке, по разврату души?! Это твое оправдание?! МАЛЬЧИШКА! Грязный мальчишка!

Слово "мальчишка" прозвучало не как оскорбление, а как окончательный приговор. Как констатация полной нравственной незрелости, трусости, недостойности звания мужчины, мужа и наследника. Добавка "грязный" подчеркивала глубину морального падения. Гордей почувствовал, как земля уходит из-под ног. Он ожидал гнева, но не этого ледяного, всесокрушающего презрения, смешанного с острейшей болью разочарования и отвращения.

— Отец, я… — он попытался что-то сказать, шевельнул губами, но язык не повиновался. Какие оправдания? Их не было. Пятнадцать лет лжи перевешивали любые слова.

— Молчи! — Степан Григорьевич отшагнул, отвернулся, схватившись за спинку кресла так, что пальцы побелели от напряжения. Он дышал тяжело, прерывисто, как после нечеловеческого усилия. — Ты… не муж. Не защитник. Ты — позор. Позор для меня. Для нашей фамилии. Пятно. — Он обернулся, и в его выцветших глазах теперь горел настоящий огонь. Но не только гнев. Горечь. Бесконечная, всепоглощающая горечь крушения надежд и веры. — Ася… умная, сильная, чистая девушка. Она спасла себя и ребенка. От тебя. От твоей… семьи. — Он произнес это слово с таким сарказмом и болью, что Гордею стало физически плохо, затошнило.

Степан Григорьевич прошелся по кабинете, резким, сметающим движением смахнул со стола тяжелую бронзовую статуэтку орла. Та с глухим грохотом упала на персидский ковер, символизируя падение всего, что было для него свято.

— Инесса… — он выдохнул имя, как смертельный яд. — И Аделия… их "план" — это бред сумасшедших! Но ты… ты дал им карты в руки! Своей слабостью! Своим… развратом! Своей ложью! — он остановился, глядя в окно, но видел, видимо, не огни города, а бездну падения, в которую рухнул его сын. — Они хотели денег? Власти? Через Аделию? Через ребенка, которого она нафантазировала? Смешно и мерзко до тошноты. Но они перешли черту. Угрожали жизни… — Он снова повернулся к Гордею. Лицо его стало жестким, как высеченный из гранита монумент беспощадности. — Они получат по заслугам. До копейки. До последней нитки. И отправятся туда, где их безумие никому не навредит. На холод. На забвение. А ты… — он подошел вплотную. Гордей не отводил взгляда, хотя каждый нерв, каждая клетка его тела вопила, чтобы он сбежал, спрятался, исчез. Но он стоял. Принимая. — А ты, Гордей, — отец говорил полным именем и отчеством, как на похоронах, отчуждая, стирая родство, — с этого момента — никто. Ни наследства. Ни места в моем бизнесе. Ни положения. Ничего. Ты сам выбрал свою судьбу — судьбу мальчишки, неспособного отвечать за свои поступки, за своих близких, за свое имя. Убирайся. Сейчас же.

Гордей стоял, оглушенный. Приговор был вынесен. Самый страшный — не лишение денег. Лишение доверия. Лишение статуса сына. Лишение отца. Слова "убирайся" прозвучали не как вспышка злости, а как холодная, окончательная констатация факта: ты здесь чужой. Ты больше не мой. Он не стал просить. Не стал оправдываться. Какие могли быть оправдания? Он кивнул. Один раз. Коротко. Поставил недопитый стакан на полированную поверхность стола с тихим, но отчетливым стуком. Развернулся и пошел к тяжелой двери из красного дерева. Шаги его были ровными, механическими, но внутри все дрожало, как в лихорадке. У порога он остановился. Не оборачиваясь, сказал, глотая ком кровавого стыда:

— Прости, отец. За все.

Загрузка...