«Мы справимся».
Эти слова вылетают сами, прежде чем мозг успевает их остановить. Я говорю их ровным, деловым тоном, будто обсуждаю смету на ремонт крыши в Светлом. Но внутри — полный, оглушительный хаос.
Увидеть его здесь, в этом коридоре… Это как получить удар тупым предметом в солнечное сплетение. Воздух застревает в лёгких. Но не от страха. Не от ненависти. От полной, абсолютной неожиданности. Зачем он здесь? Почему именно в этом центре? Что случилось?
Когда он крикнул моё имя, хрипло, отчаянно, я обернулась. И я увидела его лицо. Оно было другим. Стёртым. Усталым до самого дна. И в глазах — не требование, не манипуляция. Мольба. Такая голая и настоящая, что становится физически больно.
Алексей начинает говорить, я слушаю. Стою и слушаю, как этот мужчина, который когда-то мог одним взглядом сломить и купить, теперь спотыкается на каждом слове. «Ильинична… давление… глаза… почти слепая…». И на его словах, когда он произносит: «Боюсь опоздать… боюсь не спасти…», что-то обрывается и во мне.
Этот страх. Я знаю его на вкус. Горький, металлический, всепоглощающий. Страх не успеть. Не донести. Остаться один на один с тишиной, в которой больше никогда не будет голоса самого близкого человека.
Ненавижу ли я его? Нет, ненависти не осталось. Она выгорела дотла в те недели после мамы, оставив после себя холодный пепел и пустоту. Жалость? Нет. Жалость — это для слабых. А он не слабый. Он сломанный. И в этом разница.
Но когда он произносит «не спасти», я вдруг понимаю: я не могу этого допустить. Не ради него. Не ради той старушки за дверью, которую он, этот чудовищный эгоист, тащит на себе. Не из-за искреннего ужаса в его глазах, который я узнаю слишком хорошо. Ради самой себя — потому что, если я сейчас развернусь и уйду, я стану хуже, чем он когда-то был. Стану тем, кто проходит мимо чужой боли, потому что когда-то эту боль причинили тебе.
Я сажусь рядом и позволяю ему говорить. Слушаю про пепелище, про слепую старуху, про тот самый храм, где он колет дровa. Это его исповедь. И в ней нет попыток вызвать сочувствие. Только голая, неприкрытая правда о том, во что он превратился. В сторожа. В рабочую лошадь. В человека, который боится потерять последнее, что у него есть, — чужую бабушку.
Когда Алексей замолкает, полностью опустошённый, во мне включается чёткий, холодный, натренированный годами управления кризисами механизм. Невролог. Офтальмолог. Контакты. Заведующий. План. Я говорю ровно то, что говорила бы любому другому, кто попал в беду у стен моей больницы — больницы, которую я теперь знаю изнутри, как свои пять пальцев, в которую вложила столько денег и сил, чтобы хоть как-то искупить своё собственное «не успеть».
А потом с языка срывается это «мы».
Я встаю и ухожу, пока не передумала. Пока эта странная, тихая солидарность, возникшая на пепелище наших общих потерь, не испарилась под грузом прошлого.
В кабинете заведующего неврологией я уже другая. Дарья Сергеевна Царёва, попечитель. Говорю убедительно, ссылаюсь на благотворительные программы фонда, на важность случая. Договариваюсь о срочном консилиуме, о полном обследовании, о дальнейшем включении в план высокотехнологичной операции по поводу катаракты. Всё решается за двадцать минут. Деньги и связи правят миром. Горькая ирония, которую мы с ним когда-то поняли с противоположных сторон.
Возвращаюсь в коридор. Он сидит там же, сгорбившись, уставившись в пол. Когда подхожу, он поднимает голову. В его взгляде — ожидание приговора.
— Всё устроено, — говорю я коротко. — Её переведут в палату, проведут все обследования. За операцией на глаза очередь, но сейчас главное не это, главное — её стабилизировать и сделать всё возможное, чтобы она вернулась к обычной жизни с минимальными потерями.
Он молча кивает. Потом поднимается. Кажется, он хочет что-то сказать, но слова застревают.
— Спасибо, — наконец выдавливает он. — Я… я всё оплачу. Сколько скажешь.
— Не надо, — отвечаю я автоматически, его деньги для меня давно перестали быть просто деньгами, они были орудием, потом бременем, а теперь… просто цифры, которые могут принести пользу здесь и сейчас. — Это покрывает программа фонда.
Он снова кивает, отводит взгляд. Неловкость висит между нами плотной завесой.
— Я буду навещать её, — говорю я, чтобы прервать тягостное молчание. — Контролировать процесс. Тебе… тебе нужно будет место в городе, чтобы быть рядом? — вопрос вырывается против моей воли, но логистика есть логистика.
— Нет. Я в Заозёрье. Если нужно будет, на машине доберусь. Не беспокойся.
— Хорошо, — говорю я. — Я свяжусь с тобой завтра, сообщу подробности.
Разворачиваюсь, чтобы уйти. Сделать хоть шаг назад к привычным, безопасным границам.
— Даш.
Его голос останавливает меня. Тихий, но чёткий.
— Да?
— Я… рад, что ты нашла своё дело. Здесь. Это правильно.
Он говорит не о больнице. Он говорит о моём спасении. Так же, как я только что увидела его спасение в колке дров и заботе о старухе.
Я не оборачиваюсь. Просто киваю, понимая, что он видит.
— Я тоже, — тихо говорю в пространство перед собой. — Рада, что ты нашёл своё.
И ухожу. Быстро. Пока не сломалась эта хрупкая, новая конструкция из тихого перемирия и общего горя. Пока не задала себе главный вопрос: а что, если это «мы справимся» — не про одну только Ильиничну?