ГЛАВА 9
РЕКА ПЕЧАЛИ
Ленинград менялся с каждым днем. Изменился вид города — всюду лежали мешки с песком, горы бревен, в подвалах домов расположились бомбоубежища, витрины магазинов, окна учреждений заколотили досками, а окна квартир заклеивали бумагой. Изменились звуки города; бодрые марши автомобильных и трамвайных гудков, птичий гомон, музыку игравших на танцевальных площадках оркестров сменили звуки воздушной сирены, шум авианалетов, разрывающихся снарядов и звук метронома, этого пульса несдающегося города, с его несмолкающим заверением «живы! живы! живы!». Запахи тоже изменились. Если довоенный город пах бензином, табаком, лошадьми, хлебом, то в конце осени сорок первого года в городе пахло скипидаром, тяжелым снегом и большой, страшной бедой.
Изменились и жизнь, и квартиры тысяч ленинградцев. Дом Ларичевых-Свешниковых, сам его уклад, привычная обстановка тоже переменились. Пылилось фортепиано, с которого больше никто не снимал крышку, скучала без табака Колина трубка, пустовала семейная супница, в которую раньше наливали борщ и рассольник, чтобы накормить всю семью, стоял на полке флакон с гвоздичными духами (до них ли теперь?!). И все эти приметы старого, ушедшего мира теперь казались такими нелепыми: мамины любимые «купеческие» сервизы, зонтик, портмоне, чернильница, ридикюли, шкатулочки-рюмочки-брошечки…Даже не обломки, а перемолотая мука, пыль старого, драгоценного, довоенного мира.
Забытые книги, заброшенные Танины концертные партитуры, работа в чертежном бюро (его сотрудники теперь помогали укреплять оборону города) — все осталось в том прекрасном прошлом. Пряча в шкафы свои довоенные чертежные проекты (еще не зная, что скоро она будет растапливать ими печь), Ксения невольно подумала, что жизнь ее теперь подобна своеобразному чертежу. Одна долгая прямая линия — из детства, от того крылечка Павловского дома, где она, девчонкой, просиживала с мечтами и книжками, до этих огненных дней: заклеенных окон, проводов на войну любимых людей и понимания, что однажды приходится выйти на финишную прямую (а свернуть с нее нельзя — теперь уж только прямо!) и что вся твоя жизнь была подготовкой к выходу на этот бескомпромиссный путь.
Париж
Осень, 1941 год
К ее отчаянию и страху быстро добавились растерянность и гнев, и однажды она взорвалась.
— Я не понимаю их, не понимаю! — яростно протрубила низким голосом Ольга. — Трусы, ничтожества!
— Чего ты не понимаешь? — вздохнул Клинский.
— Французов не понимаю. Надо же как-то бороться, сражаться с немцами, отстаивать город, свою страну!
Клинский пожал плечами:
— Леля, успокойся! Вечно ты носишься с этим неистребимым русским геройством. Люди хотят жить и не хотят умирать. Что в этом противоестественного?
— Но они гуляют по улицам, ходят в кино, шьют наряды, как… — Ольга запнулась, — как ни в чем не бывало! Словно нет нацизма, подлости, преступлений!
— Выпей вина, душа моя, — посоветовал Клинский, — или уж своей ужасной водки!
— Эту-то боль никакой водкой не уймешь! — Ольга с иронией посмотрела на случайного (как попутчик в поезде!) навязанного ей судьбой сожителя.
Клинский своим невозмутимым видом и стремлением — совсем как у многих парижан! — продолжать несмотря ни на что обычную жизнь только подкидывал дровишек в костер ее гнева.
— Мир рухнет, а ты все так же будешь сидеть с бутылкой вина!
— Герои ушли и погибли, Леля! — с неожиданной горечью сказал Клинский. — Но разве нельзя простить человеку то, что он не герой? Кому-то ведь нужно печь хлеб, производить машины, защищать людей в суде, как это делаю я, выполняя свою работу! Разве недостаточно быть просто настоящим профессионалом? А я, если тебе это хоть чуть-чуть интересно, хороший адвокат, меня уважают, в моих услугах нуждаются, и только ты считаешь меня ничтожным человеком!
— Евгений, так это у тебя профессиональное? — отмахнулась Ольга. — Ты сейчас выступаешь в роли адвоката себя самого? Да перестань, не стоит, я ведь тебя не обвиняю. Живи как знаешь.
Клинский подошел к ней, заглянул в глаза — зеленоглазую бездну:
— Ты не можешь мне простить, что ОН погиб, а я жив?!
— Вот об этом не надо, — отшатнулась Ольга.
Клинский покачал головой — да ведь ответ и так очевиден.
Оба долго молчали — воистину нелепый союз, параллельное одиночество, затянувшееся на годы.
Наконец она сказала:
— Нет ничего плохого в том, чтобы быть человеком, а не Гераклом, выходящим на бой с титанами, если речь идет про обычные времена, но во времена катастроф недостаточно оставаться просто добропорядочным гражданином.
Он ничего ей не ответил, и каждый снова погрузился в молчание — два острова в океане.
Почти год она металась в клетке отчаяния, задыхаясь от боли, злости и яростного желания что-то делать прямо сейчас — бороться, противостоять фашизму, а потом в маленьком ателье русской эмигрантки стали происходить странные вещи. Собственное ателье стало для Ольги идеальным прикрытием для участия во французском Сопротивлении, в ряды которого она вступила, едва узнав о его существовании.
Она помогала своим бывшим соотечественникам, евреям, коммунистам, французским и английским военнопленным, добывала для них документы, организовывала побеги, переправляла их в безопасные места; распространяла листовки, координировала действия агентов Центра, связывала их между собой, добывала сведения о передвижении немецких войск, снимала копии с секретных документов и военных планов, а потом передавала сводки агентам, которые приходили в ее ателье под видом клиентов.
— А мы, милая, сошьем вам роскошное платье! — усмехалась Ольга и вкладывала в сумочку дамы, ее товарища по Сопротивлению, листочек с секретными данными.
— Интересуетесь шляпками для жены? — улыбалась Ольга своему бывшему соотечественнику и шептала, убедившись, что их никто не слышит: — Юрий, вот новая сводка, передашь Жану!
Узнав о том, что Ольга вступила в Сопротивление, Клинский устроил скандал.
— Ты нас погубишь!
Ничего не отрицая, она спокойно сказала:
— Ты можешь уйти о меня, Евгений. Ты всегда мог уйти.
Он долго курил любимый табак — много, много дыма — потом вздохнул:
— Пожалуйста, будь осторожна!
Больше на эту тему они не говорили, но она часто просила у него деньги, не разъясняя, не вдаваясь в подробности. И Клинский, ни о чем не спрашивая, давал ей деньги, на которые она покупала документы, лекарства для нуждающихся, оружие для товарищей.
Однажды он развел руками:
— У меня больше нет средств, Леля. Это правда. Мы разорены.
Она кивнула — что ж, ладно! и в тот же день продала свои драгоценности: хорошо, что смогу помочь еще кому-то!
Осознание того, что она полезна, впервые за долгие годы наполнило ее парижскую жизнь смыслом.
Понимая, что ее возвращение в Россию откладывается по меньшей мере до окончания войны, Ольга передала в Ленинград письмо для Ксении с одним из друзей Дмитрия Щербатова. Советское посольство в Париже еще работало, но могло закрыться в любой миг (что, собственно, вскоре и произошло), и Ольга сознавала, что скоро может утратить последнюю возможность связаться с сестрой, а значит, это ее письмо может стать прощальным посланием Ксюте. Она и писала его как прощальное — покаянное, с мольбой о прощении, с просьбой распорядиться судьбой Сережиной картины, в том случае, если у нее самой такой возможности не окажется. Написала и отправила в Союз, как запечатала в бутылку — плыть через сто морей. Время шло, Ксения не отвечала, и Ольга так и не знала, получила ли Ксюта ее письмо.
Новость о том, что Германия напала на Советский Союз, отозвалась в ее сердце огромной болью; а осенью сорок первого года она узнала о том, что Ленинград окружен немцами.
Ольга рыдала — ее любимый город детства осаждают враги, бомбят его, хотят уничтожить. Дворцовая площадь, Летний сад, серебро Невы и Фонтанки, Никольский собор, где их с Ксютой крестили… Ксюта, Коля, петербуржцы-ленинградцы, родненькие, держитесь!
В тот день Ольга (большая беда — верный путь к Храму!), впервые за свою эмигрантскую бытность, пошла в маленькую русскую церковь. Двадцать лет после разлуки с Сергеем она прожила без креста, но теперь купила простой, безыскусный, бесценный крестик и надела на шею, чтобы неустанно молиться.
Господи, спаси и сохрани этот город. Спаси и Сохрани!
Ленинград
Декабрь, 1941 год
Ксения знала свой город летним, раскаленным, с разгулявшимся на Фонтанке солнечным ветром; зеленым — утопающим в зелени прекрасных ленинградских пригородов; красным, революционным — заполненным красными кумачами, в реве красной бури, подхватившей и унесшей с земли сотни тысяч горожан; золотым — в сказочно красивых листопадах ранней осени; серым — бесприютным, с ветрами и давящим небом; серебряным, праздничным — с наряженными елками, рождественскими ярмарками, зимними катками и горками; но вот таким, как сейчас, она его прежде не знала. Этой зимой город превратился в белое, выстуженное пространство, в котором нет места живому, теплому, человеческому.
В белом пространстве трудно, невозможно жить, а обычные вещи, казавшиеся прежде такими простыми, сейчас требуют героических усилий.
Путь от дома до Фонтанки, который раньше Ксения пробегала за пять минут (девчонкой — проносилась вприпрыжку, девушкой — пролетала, часто напевая на бегу, женщиной — легко проходила, постукивая каблучками), теперь, жительницей блокадного Ленинграда, она преодолевает медленно. В ее теперешнем состоянии дорога от дома к полынье в реке, где в эту блокадную зиму ленинградцы набирают воду, оказывается такой долгой, словно речь идет о расстоянии в сотни километров.
Каждый день закутанная в платок Ксения берет ведро, ставит его на Танины детские саночки и, едва переставляя ноги, идет к Фонтанке за водой.
Ксения проходит мимо моста, где она этим летом прощалась с Колей, с Таней и ее другом, и в ослепительном сиянии морозного белого дня мост кажется ей переправой, по которой уходят ее близкие люди, а Фонтанка — рекой-разлучницей или Летой — рекой смерти.
Ксения на минуту останавливается, смотрит на мост, вон там, на середине моста, мальчик Олег обернулся и помахал ей.
Не надо было ему оборачиваться — говорят, плохая примета.
В октябре Ксения получила письмо от дочери.
«Дорогая мама, — писала Таня, — Олег не приедет к нам на дачу. Он погиб под Смоленском в конце августа. Как жаль, что вы не узнали его ближе и не успели полюбить. Он хотел стать океанографом, мечтал изучать мировой океан, а еще Олег увлекался минералами, собирал камни и писал фантастические романы в толстенных тетрадях. Он был близорукий, но на призывном пункте наврал, что у него отличное зрение, чтобы его взяли на фронт. Мне очень его не хватает, но я не хочу писать тебе о грустном. Мама, обо мне не беспокойся, береги себя. Я вернусь, и папа вернется, ты жди».
«Я жду, Таня, жду вас!» — шепчет Ксения. О своих близких она сейчас знает только, что Таня воюет на Западном фронте, а Колина часть стоит под Ленинградом, защищает город.
Снова и снова Ксения проговаривает письмо дочери, заученное наизусть, и будто слышит Танин голос — звонкий, задорный.
Спой нам, ветер, про славу и смелость,
Про ученых, героев, бойцов…
Она спускается к скованной льдом реке. Лед такой толстый, но вот под ним, в проруби, плещется черная горькая водица, которая хоть и похожа по виду на мертвую воду, на самом деле — живая вода, спасающая горожан. Значит, Фонтанка не только река смерти и забвения, но и река жизни.
«Ксюта, не рассуждай, набирай воду! А то так и замерзнешь со своими рассуждениями!» — звучит откуда-то строгий мамин голос.
Мама теперь часто с ней разговаривает, словно живет, звучит в ней — советует, оберегает, ругает иногда. Мама всегда была строгой, правда, Олечка ее все равно никогда не слушалась.
— Воду набирай и иди домой, — снова одергивает Ксению мама.
Ксения зачерпывает студеной ленинградской водицы, наполняет ведро, ставит его на саночки (как Танечка любила в них кататься с крутых павловских горок!).
Теперь надо пройти долгий путь до дома; в ее нынешнем состоянии идти до него, словно через сорок пустынь. Какие пустыни, глупость какая, причем здесь пустыни, когда от ледяного холода сводит нутро, когда тысячи иголок пронзают ее слабое, такое легкое сейчас, как у ребенка, тело. Какие пустыни, если вокруг столько снега — весь город теперь в снегу.
Снег повсюду — на крышах дворцов и домов, на памятниках, на подоконниках, на карнизах заколоченных окон, на Неве с Фонтанкой.
Ксения везет саночки по снегу и думает, что будь она художницей — она бы только снег и рисовала, он же разный: серебряный, синеватый, посверкивающий, если сумерки, ослепительный, если сильное солнце, страшный, если на нем лежит мертвый человек. Ксюта, не смотри туда, не смотри.
Ну вот, вошла в свою парадную. Теперь нужно преодолеть подъем на третий этаж, а лестница скользкая, все равно что каток. А вот катались на катке когда-то с Олей, Колей, Сережей, да было ли это на самом деле?
Ксения поскальзывается на одной из ступенек, падает и расплескивает воду. «А теперь как же, что же?!» Она сидит на ледяных ступеньках и плачет. Слезы злой корочкой застывают на глазах. Какая я неуклюжая, раззява, все пролила! Олька, бывало, в детстве ругала ее: «Какая ты неловкая, Ксюта!» И правда, Олечка, я такая неловкая.
Ксения берет пустое ведро и выходит на улицу, в белое пространство, где снова тысячи игл впиваются в нее. Больно.
И снова идет на Фонтанку.
В квартире тоже холодно — не согреться. Все, что можно — шкафы, книги, довоенные рабочие чертежи, паркет — пошло на растопку. Мама с папой, если бы увидели теперь квартиру, ужаснулись — паркет выдран, окна заколочены фанерой.
Мама бы охнула:
— Что это, Ксюта?!
Хорошо, что родители не видят ни своей квартиры, ни то, каким стал их любимый город.
Посреди опустевшей комнаты (что не пошло в печь, Ксения обменивала на еду и те же дрова) стоит последнее напоминание о мирной жизни — Танино фортепиано; оно теперь отчасти напоминает брошенное, бывшее когда-то любимым, домашнее животное. Несколько раз в день Ксения снимает с него крышку и кладет руки на клавиши. Она не играет — нет ни сил, ни желания, но касаясь клавиш, помнящих тепло Таниных рук, Ксения словно бы говорит с дочерью.
Вчера дворник Аким, заглянув к Ксении, предложил:
— Барышня, давай твою пианину разберем на дрова?
Ксения вскрикнула:
— Да ты что, Аким, как можно, это же Танечкино!
Аким вздохнул:
— Ну как скажете, барышня.
Ксения горько усмехнулась — Аким называл ее по-старому, как когда-то в юности. А какая она теперь барышня — три кофты на ней, платок до бровей, лицо худое, изможденное, совсем старушка. Она давно и в зеркало не смотрится — теперь что уж, только расстраиваться. Хорошо, что Коля не видит, пусть помнит ее другой — платье, туфли…
За окном, заколоченным фанерой, занимается синий, морозный вечер. Если посмотреть в щелочку — видно, что идет снег.
Опять снег, снова, снова.
Ксения вскипятила воды, налила в любимую Колину кружку кипяток — вот тебе и «чай с Фонтанки». Вместе с сумерками подступает слабость, тоска — вечером всегда тяжелее. Теперь часто бывает, что она будто закатывается в какую-то щель отчаяния, и кажется тогда, что все пропало — Коля с Таней погибли, город будет сдан, мир рухнет. Но в самые отчаянные, лихие минуты, вот как сегодня, где-то рядом звучит уже не мамин, а папин голос. «Не унывать, Ксюта, не сметь!»
В детстве отец часто повторял Оле и Ксюте (было ли это сказано по поводу слез из-за разбитой коленки, двойки по арифметике, обиды на соседнего мальчишку или по куда более серьезным поводам), что даже в самые горькие минуты человек не должен предаваться унынию. И сейчас, спустя тридцать с лишним лет, Ксения кивает: да, папа, я помню.
А еще она вспоминает, как однажды летним вечером в Павловске, папа рассказывал им с Олей о русской истории и подвигах Александра Невского. «И сказал Александр Невский, что с нами Бог и правда, что враги повержены были и пали, мы же выстояли и стоим прямо»
— Мы выстояли, выстояли, — каждый день, как молитву, шепчет Ксения.
За окнами совсем стемнело. На белый от снега, холода, беды, Ленинград опустилась ночь.
Ксения легла на кровать, накрылась тремя одеялами и Колиным тяжелым — как горой придавило — полушубком и задремала, провалилась в сон. И снилось ей, как через весь выстуженный город идет к ней ее любимый, близкий человек.
По занесенным снегом улицам, мимо заледеневших правительственных имперских зданий, мимо вымерзших домов с заколоченными окнами шел человек. Из-за усталости и оттого, что идти приходилось по заснеженным улицам, человек шел куда медленнее, чем ему хотелось. Но вот наконец показалась Фонтанка, вон знакомый мост, родной дом; теперь остановиться, отдышаться, нырнуть в черную пещеру парадной, с остановками подняться на третий этаж и — замереть у двери своей квартиры. Застыть от страха — а что, если… Испугавшись додумать страшную мысль, он даже не постучал, а затарабанил в дверь, совсем как тогда, много лет назад.
Ему долго никто не открывал. Он бился в дверь изо всех сил в надежде на то, что Ксюта откроет, и за открытой дверью протянется полоска света, означающая жизнь. С отчаянием, из последних уже сил снова стучал по двери. Открой, Ксюта, только открой!
Ксения не сразу услышала, что стучат; очнулась от сна, поплелась в коридор, распахнула дверь.
Увидев мужа, Ксения охнула и упала ему в ноги.
Николай поднял ее, повел в комнату; сбивчиво объяснил, что его отпустили в город на одну ночь, что утром он должен вернуться в часть, что у него все хорошо, и будет все хорошо, и что война скоро закончится, ты даже в этом не сомневайся, Ксюта.
Она, не веря в реальность происходящего, смотрела, как он торопливо выкладывает на стол содержимое своего вещмешка.
— Сухой паек, сухари, консервы, кусок сахара, — перечислял Николай.
Ксения боялась, что все это она видит во сне и что Коля может исчезнуть, раствориться в белом мороке зимней ночи. Но Коля был здесь, рядом — суетился, вложил ей в руки кусок хлеба, растапливал стоявшую на столе на кирпичах железную печурку, грел воду.
— Ешь, Ксюта, — приказал Николай, раскрывая принесенные консервы.
— Ты опять меня спасаешь, Коля, — улыбнулась Ксения. — Это уже было когда-то.
Огонь бился, потрескивал, наполнял комнату теплом, жизнью. Ксения вцепилась в Колину руку — не отпускать! Все еще боялась, что это сон и он прервется.
Коля что-то рассказывал ей — вспоминал старое житье-бытье, упоминал своих товарищей из части, потом вдруг кинулся к своему мешку.
— Знаешь, чем я тебя сейчас напою? Ты не поверишь! Будем пить кофе из корней одуванчика!
Ксения растерялась:
— Да где ж ты одуванчики нашел среди зимы, Колька?
— У нас в роте чудак один есть, работал в Ботаническом саду до войны, у него всякие травы есть. Я тебе сейчас сделаю, — захлопотал Коля, — вот увидишь — довольно вкусно выйдет!
Ксения отхлебнула горьковатый напиток, приготовленный мужем, размочила в нем сухарь — настоящее лакомство!
— К нам в часть мальчишка прибился, Вася Белкин, — пояснил Николай, — пятнадцать лет, сирота, теперь у нас как сын отряда. Так вот это он про кофе придумал. Он многое выдумывает, про море мечтает. Если выживу, говорит, на флот пойду, коком стану, буду при еде всегда и при море. Смешно, да?
Ксения кивнула — смешно.
— Этот Вася как начнет придумывать, какие он будет торты печь после войны, — Николай подлил Ксении еще кофе, — а мы его слушаем, представляем, аж живот сводит! Все время же есть охота!
— А как вы там… вообще? — робко спросила Ксения.
— Вообще — нормально, как на войне, — вздохнул Николай.
— Знаешь, а я вот теперь все время повторяю про себя такие слова: «С нами Бог и правда, наши враги повержены были и пали, а мы выстояли и стоим прямо».
— Кто так сказал — Партия? — Николай подбросил в печурку еще дощечек.
— Можно сказать, что Партия, — улыбнулась Ксения.
— Ну и правильно говорят, Ксюта, — Николай обнял ее. — Выстоим.
Они сидели у потрескивающей печурки и просто молчали, потом Коля попросил:
— Ксюта, а спой, как Таня пела. Про ветер!
Ксения вздохнула и слабеньким, девичьим голоском (мама всегда говорила, что у Оли голос — труба, а у Ксюты — колокольчик) запела:
Спой нам песню,
Чтоб в ней прозвучали
Все весенние песни земли…
— Голосочек у тебя, Ксюта, как из хрусталя, — Николай погладил прядь ее волос.
Он никогда не делал ей комплименты — не тот человек! — не признавался в любви, но вот сейчас…
— Ксюта, я хочу, чтобы ты знала, — сказал Николай, — я тебя, ты же знаешь, очень люблю.
Ксения смахнула слезу — его «люблю» долетело к ней спустя двадцать с лишним лет их совместной жизни. Припозднившаяся, но такая дорогая птица… Пусть посидит на плече, так страшно ее вспугнуть.
Потом они легли на кровать, в одежде, как были. Николай обнял Ксению и уснул.
— Устал ты, Колечка, отдохни, — прошептала Ксения.
Она лежала и думала, что было все: страсть, ревность, может, даже обида на Колю и на сестру, а вот отгорело все, очистилось и осталась только любовь; та самая, высшей, годами и страданиями закаленной пробы, когда за этого человека — хоть руку в этот самый огонь.
Ей вдруг вспомнилось, как однажды папа в ответ на мамины рассуждения о том, что у любви бывают разные цвета и разный возраст — от мелодраматического малинового до лазорево-синего (когда романтика и страсть сменяются нутряным прорастанием в любимого человека), заметил, что у настоящей любви есть лишь один период — самый главный, к которому мы идем всю жизнь. В этом периоде, в самом взрослом возрасте любви и жизни, вместо всей романтики и страстей нам выдадут только крест, и каждому придётся его тащить. И вот если кто поможет тебе его нести — это и будет уже последним возрастом вашей любви. А какой у него цвет — непонятно. И как же она сейчас понимает те папины слова.
Коля зашевелился во сне — что-то плохое приснилось. Ксения коснулась рукой его лица: ну-ну, Колька, все хорошо.
Утром, чуть рассвело, Николай проснулся — пора. Ксения опять выпросила у мужа разрешения проводить его.
Они вышли в морозное утро, остановились у моста.
Все повторялось — холодный рассвет, мост, разлука. Ни сил, ни слов, ни даже слез уже нет. Ксения долго, пока было можно, и даже потом, когда уже вовсе нельзя было разглядеть родной силуэт, смотрела Коле вслед. Через время, через смерть, держала перед глазами его образ.
День за днем ждать писем от родных, ходить за хлебом и за водой к реке жизни.
Ксения вновь шла на Фонтанку походкой блокадника (теперь-то все так ходят): тихо-тихо, едва переставляя ноги, словно бы она стеклянная — упадет и разобьется, вон сколько вокруг таких стеклянных людей. Не смотри по сторонам, Ксюта, не надо.
Но вот шедшая впереди нее старуха с ведром упала на снег и замерла. Ксения остановилась — наклоняться нельзя, блокадники об этом знают. Если наклонишься, чтобы поднять упавшего человека — сам не встанешь, не хватит сил.
Я сильная. Я смогу.
Ксения опустилась на снег:
— Вставайте, ну же, вставайте!
Она обхватила женщину, и из последних сил, цепляясь друг за друга, обе потянулись — к жизни.
И когда встали уже, Ксения заглянула в лицо этой пожилой женщины и ахнула:
— Тата?
Тата Щербатова кивнула и, как будто не узнала Ксению, бессвязно зашептала:
— У меня дочь, три года, маленькая, холодно.
— Я приду к тебе, Тата, сегодня приду, — крикнула Ксения уходящей в метель Тате.
Придя домой, она позвала старого, седого как лунь, Акима.
— Ну давай, Акимушка, нужно помочь!
Фортепиано вскрикнуло, как раненое животное.
На тех же санках Ксения (едва доползла) привезла Тате «дрова» и две банки Колиных консервов.
— Вот, Тата, твоей девочке.
Тата едва разлепила губы, выдохнула:
— Спасибо, — и сказала, куда-то даже не Ксении, а в пустоту: — Так хочется жить.
Ксения кивнула — знаю.
Так хочется жить… И хочется верить, что жизнь-то будет, будет и потом, когда для тебя уже останется только снег, и что бесконечный этот снег когда-нибудь обернется белым снегом цветущих яблонь, ведь весна когда-нибудь наступит, придет. Пусть и не для нас.
Она шла по занесенным снегом улицам белого, умирающего города домой и шептала Неве, Фонтанке, Ангелу на флюгере старой крыши: так хочется жить.
Январь, 1942 год
Жизнь уходила — по капельке, по вздоху, меньше, тише, короче.
Умерли верный помощник Ксении, старый дворник Аким, и половина сотрудников ее чертежного бюро, и многие ее соседи, и город, казалось, тоже умирал.
И однажды наступил день, когда Ксения поняла, что сегодня до Фонтанки она уже не дойдет.
Нет, она не сдавалась, она по-прежнему верила, знала, что враг будет разбит и мы выстоим. Ее не сломили морально, но физических сил с каждым днем становилось все меньше. И времени, чтобы что-то исправить — тоже.
Письмо сестры, на которое она не ответила, которое она замолчала, скрыла от Коли — Олино письмо — обжигало ей пальцы.
Ей казалось важным исправить эту ошибку.
В начале января сорок второго года она начала писать длинное — длиною в жизнь — письмо мужу.
Ни сомнений, ни ревности, ни страха больше не было. Ксения рассказала Коле об Ольгином письме, Ольгином покаянии, о хранящейся в тайнике картине, и самое главное, о том, что Ольга ни в чем перед Колей не виновата.
Ксения написала Коле все как есть, по совести да по правде. А там уж он сам как-нибудь разберется. Коля умный, сильный — львиная порода.
Этим признанием она сняла с души неподъемную глыбу (мне и так тяжело ходить с ведром до замерзшей реки, а еще на душе носить тяжесть — ну зачем?).
«Ты должен знать, что Ольгу оговорили. Я понимаю, как тяжело тебе было жить, считая, что женщина, которую ты любил, предала тебя. Но это не так. Ольга тебя не предавала. Мне страшно представить, с каким грузом вины ей пришлось жить эти годы. Ольга винит себя и в смерти родителей. Но я знаю, что ее вины здесь нет. Все сложилось как сложилось. Такая жизнь, такое время. Никто ни в чем не виноват.
А ты прости ее, Коля… Каждый заслуживает прощения и любви даже потому, что когда-нибудь нас не станет. Я особенно понимаю это сейчас, в замерзающем городе, когда жизнь заканчивается, закатывается куда-то в ледяную пустоту, когда все мелкое, незначительное отступает, и вещи проявляются в своем подлинном масштабе и значении».
Написав, Ксения вздохнула, встала из-за стола. Это так важно — оправдать человека. Пусть даже через много лет понять, простить и — отпустить его душу на волю.
Иди, Оленька. Там, за поворотом тебя ждет твой Сережа.
5 января 1942 года
Коля, я пишу это письмо тебе уже несколько дней — по чуть-чуть, собираясь с мыслями и с силами.
Знаешь, я теперь все время вспоминаю нашу последнюю встречу. Перебираю в памяти каждую минуту, каждую кроху тех воспоминаний. Перед глазами так и стоит, как мы прощались с тобой на мосту тем утром.
Помнишь, раньше, в той другой — довоенной жизни, я иногда говорила тебе, что мне бы хотелось большей романтики в наших отношениях и большего внимания от тебя? Сейчас я понимаю, какая это была глупость! Теперь я была бы счастлива просто сидеть с тобой рядом и смотреть, как ты пьешь чай или читаешь свои книги, пропахшие табаком. И больше мне ничего не надо.
Коля, знай, что я любила тебя и люблю. И еще знай, что я была счастлива с тобой каждый день, каждую минуту и благодарна тебе за все. Ты и Таня — самое дорогое, что у меня есть.
7 января
Сегодня так холодно. Очень холодно, Коля…
Я бы хотела теперь вернуться хотя бы в один день нашей благословенной жизни. Ты помнишь лето, наш любимый Павловск, вечера на веранде, день рождения Тани?
Написала и остановилась — рука ослабла, теперь и писать-то тяжело. От холода и слабости кружилась голова.
По комнате, как снег за окнами, пролетали воспоминания — вот они с Олей в детстве наряжают елку («Оль, надо принести лестницу — повесить звезду на макушку!»), или мама разрезает на Рождество пирог «Двенадцатой ночи» (об этом думать не нужно, вообще о еде не надо, ни к чему это), или они с Колей укладывают под елку новогодние подарки для Тани.
Все-все, не могу больше.
Ксения помахала рукой, словно отогнала воспоминания, и легла на кровать. Слабенькая она теперь и такая легкая — легче пуха одуванчика.
9 января
Коля, прости меня за такое бессвязное письмо. Мысли путаются — их так сложно собрать.
Вот самое важное. Мне бы хотелось, чтобы мы с тобой состарились вместе и увидели Таниных детей. Но если это не сбудется, и я не смогу быть с тобой, ты, пожалуйста, живи за нас обоих и будь счастлив, Коля…
12 января
И знаешь, несмотря ни на что, я верю, что смертью все не кончается, и что мы обязательно встретимся.
Почерк у нее изменился — рука дрожит, сможет ли Коля потом разобрать эти каракули?
Да, надо бы продумать, как поступить с этим письмом. Она не хотела, чтобы оно попало в чужие руки — ее письмо предназначено только Коле.
Ксения согрела воды из последних запасов, бросила в кружку щепотку корней одуванчика — буду пить «кофе», как учил Коля.
Глоток, еще глоток… Ей вдруг вспомнилось, как однажды летом, в Павловске, они с Колей и маленькой Таней, втроем шли по лугу, и Таня, обрадовавшись нежному ковру из одуванчиков, стала дуть на цветы, и тысячи белых парашютистов полетели по белому свету.
Ксения еще отпила горьковатый напиток.
А может быть, три их счастливые тени так и остались в том дне? Идут по нескончаемому лугу, солнце светит, летит одуванчиковый пух. Ведь даже легчайший пух одуванчика не исчезает — падает в землю и прорастает… И разве могло исчезнуть то огромное счастье, потеряться, пропасть? Нет, конечно. Оно тоже изменилось — проросло во что-то.
15 января
Вот и все, Коля.
Твоя Ксения
Сил писать больше не было. Силы оставались только на то, чтобы лежать и смотреть в щель окна, напротив кровати, как падает и падает этот равнодушный — никого не спасет, не обогреет, не защитит — снег.
Но какой же он красивый…
Смотреть и смотреть.
Засыпать.
Спи, Ксюта.