Когда Слава ушел на поле, тетка Клава села на крыльцо, достала старый альбом с фотографиями. Она не смотрела его много лет — боялась. А сегодня почему-то захотелось.
Альбом был потрепанный, с выцветшими страницами. На первой фотографии — она молодая, в косынке, с граблями в руках. Сорок седьмой год, после войны. Она вернулась в деревню, мужа еще не было — он пришел позже, через полгода.
Вот их свадьба — скромная, без платья, без фаты. Она в сарафане, он в гимнастерке. Оба худые, голодные, но счастливые.
Вот сын — Володя. Маленький, в белой панамке. Он умер в пятьдесят пятом — от полиомиелита. Она перевернула страницу. Не могла смотреть.
Вот сестра — Зинаида. Мать Святослава. Такая же серая, как он, с такими же серыми глазами. Зинаида выросла, уехала в Москву, вышла замуж. Родила Славу. А потом умерла — рак. Тетка Клава тогда приезжала хоронить. Славе было десять. Он стоял у гроба, не плакал. Смотрел на мать и не плакал.
— Дурак, — сказала она тогда. — Плакать надо. Легче будет.
Он не заплакал. Ни тогда, ни когда отец запил и ушел из дома. Ни когда бабушка умерла. Он не умел плакать. Не умел говорить о чувствах. Не умел любить.
А потом встретил Ирину. И научился. Но забыл.
Тетка Клава закрыла альбом. Посмотрела на поле — Слава рубил дрова, черный силуэт на фоне серого неба.
— Господи, — сказала она. — Дай ему второй шанс. Не для него — для детей. Они без отца растут. А отец нужен. Даже дурак — нужен.
Она встала, убрала альбом в сундук, заперла на ключ.
Пошла в дом. Надо было печь пироги. Суббота — день почтовый.
Письмо должно уйти.
Письмо пришло в пятницу.
Я сидела на кухне, пила чай с медом — горло болело, осень давала о себе знать простудой — и смотрела, как Люба рисует мелками на полу. Вера делала уроки в своей комнате. Надя лепила из пластилина ёжика.
В дверь позвонили. Я открыла — почтальон. Пожилой мужчина в синей куртке, с сумкой через плечо.
— Вам, Ирина Сергеевна, — сказал он, протягивая конверт. — Письмо. Обычное. Не заказное.
Конверт был белый, плотный, без обратного адреса. Но я узнала почерк. Я знала его двадцать лет.
Святослав.
Я закрыла дверь, села на стул в прихожей. Вскрыла конверт дрожащими руками. Внутри — три листа, исписанные аккуратным, твердым почерком. Без помарок. Без исправлений. Как будто он переписывал несколько раз.
Я начала читать.
«Ирина. Здравствуй. Это письмо — не попытка вернуть тебя. Не мольба о прощении. Не объяснение. Просто — правда. Вся. Которую я никогда не говорил тебе в глаза, потому что был трусом.
Помнишь, как мы познакомились? Ты сидела в аудитории, переписывала лекцию, и свет падал на твои волосы. Я влюбился в ту секунду. На всю жизнь. Не верил в любовь с первого взгляда — оказалось, она существует. Я просто не знал, что она такая... хрупкая. Что её можно разбить.
Я разбил её. Не тогда, когда завел Анастасию. Раньше. Каждый раз, когда я смотрел на Веру и думал "жаль, что не мальчик". Каждый раз, когда я не приезжал в роддом. Каждый раз, когда я молчал, вместо того чтобы сказать "спасибо" за дочерей.
Я хотел сына. Так сильно, что ослеп. Не видел, что рядом со мной — сокровище. Ты. Наши девочки. Наша семья.
Я думал, сын заполнит пустоту. Оказалось, пустота была во мне. И её не заполнить ничем, кроме как... собой. Работой над собой. Пониманием себя.
Я уехал в деревню к тетке Клаве. Копаю огород, колю дрова, сплю по ночам без снов. Лечусь. Это будет долго. Может быть, займет годы.
Я не прошу тебя ждать. Не прошу прощать. Прошу только об одном: скажи девочкам, что я их люблю. Скажи им, что я ошибся. Что отец — не бог. Что он может ошибаться. Что это не значит, что они плохие.
И прости меня за то, что я сделал с тобой. За двадцать лет, которые ты отдала мне, а я их не оценил. За слезы. За боль. За одиночество.
Я люблю тебя, Ира. И буду любить всегда. Даже если ты никогда не ответишь.
Прощай.
Святослав»
Я перечитывала письмо трижды. Четырежды. Пять раз.
Слезы капали на бумагу, расплывались чернила, и буквы танцевали перед глазами, как листья в осеннем ветре.
Вера вышла из комнаты, увидела меня, подбежала.
— Мам? Что случилось?
Я протянула ей письмо. Она прочитала. Молча. Потом подняла на меня глаза — серьезные, взрослые.
— Он правда нас любит?
— Правда, — сказала я. — Всегда любил. Просто не умел показывать.
— А ты?
— А я — учусь прощать.
Вера обняла меня. Крепко, как обнимают только дети, когда понимают, что мир не черно-белый. Что любовь и боль ходят рядом. Что взрослые — не супергерои. Просто люди.
— Мам, — сказала она мне в плечо. — А можно мы съездим к нему? В деревню? На каникулах?
Я закрыла глаза.
— Можно, — сказала я. — Если ты хочешь.
— Хочу, — кивнула она. — И Надя хочет. И Люба. Папа — это папа. Даже если он дурак.
Я засмеялась сквозь слезы.
— Не называй папу дураком, Вера.
— Почему? Он и есть дурак. Но наш дурак.
И в этой детской, беспощадной мудрости было столько правды, что я перестала плакать. Вытерла глаза. Встала.
— Ладно, — сказала я. — Чай с пирогом? Я испекла яблочный.
— С корицей? — спросила Вера.
— С корицей.
Мы пошли на кухню. Люба уже размазала пластилин по столу. Надя нарисовала на обоях фломастером радугу — я не ругалась, потому что квартира съемная и обои всё равно менять.
Я смотрела на своих девочек — на их смех, на их шум, на их жизнь, которая била ключом, несмотря ни на что — и думала о том, что Святослав потерял.
Он потерял это. Шум. Беспорядок. Пластилин на обоях. Крики «мама, где мои носки». Бесконечные «почему» и «зачем». И любовь — ту самую, безусловную, которую дети дарят просто так, без всяких условий.
А мы? Мы не потеряли. Мы нашли друг друга. Заново. Без него.
Я налила чай. Порезала пирог. Села за стол.
За окном кружились желтые листья. Октябрь перевалил за середину. Скоро ноябрь, дожди, первые заморозки. А потом — зима. А потом — весна. А в апреле — роды.
Четвертая девочка. Я назову её Софьей. Соня. Мудрость.
Потому что мудрость — это не знать все ответы. Это знать, что ты справишься, даже если ответов нет.