Люба проснулась от того, что в доме было тихо. Слишком тихо.
Обычно в это время — вечером, перед ужином — дом гудел как улей. Мама готовила, Вера кричала на Надю из-за пульта, Надя рисовала, Маняня гремела кастрюлями, папа разговаривал по телефону. А сегодня — тишина. Только часы тикали на стене: тик-так, тик-так.
Люба не любила тишину. Тишина означала, что случилось что-то плохое.
Она села в кроватке, потерла глаза. За окном было темно. Она не понимала, сколько времени. Могла быть ночь, а мог быть вечер. В ее четыре года время было текучим, как кисель.
— Мааааама! — позвала она.
Никто не пришел.
— Маняня!
Тишина.
Люба нахмурилась. Она была маленькой, но упрямой. Если её не слышат, она сделает так, чтобы услышали.
Она слезла с кроватки — шлеп, ножки коснулись пола — и пошла к двери. Ручка была высоко, но Люба уже научилась прыгать и тянуться. Она подпрыгнула, ухватилась за ручку, повисла на ней всем телом.
Дверь открылась.
Люба вышла в коридор. Там было темно, но она не боялась. Она вообще ничего не боялась, кроме пылесоса и злой соседской собаки.
Она пошла на звук голосов — они доносились снизу, из гостиной.
—...не знаю, как так вышло, — это папа. Его голос дрожал. Люба никогда не слышала, чтобы папин голос дрожал.
— Замолчи, — это мама. Голос мамы был твердым, как лед. Люба не узнавала его.
Она спустилась на несколько ступенек и замерла.
В гостиной горел свет. Мама и папа стояли друг напротив друга. Между ними на столике лежал телефон. Мама плакала. Папа тоже. Люба видела слезы на его щеках.
Она хотела подбежать к ним, обнять, сказать, что всё будет хорошо. Но что-то остановило её.
Что-то внутри сказало: не сейчас.
Она стояла на лестнице, маленькая, в розовой пижаме с единорогами, и смотрела, как рушится её мир.
Потом мама сказала: «Я ухожу. Забираю девочек и ухожу».
Люба не поняла, куда они уходят. Из дома? От папы? Навсегда?
Она заплакала. Тихо, в кулачок, чтобы никто не услышал.
Но мама услышала. Мама всегда слышала.
— Люба? — мама повернулась к лестнице. — Люба, ты здесь?
Люба вышла из тени. Вся в слезах, растрепанная, с мокрым кулачком у рта.
— Мама, мне приснился плохой сон, — сказала она. — Там папа ушел.
Мама подбежала, схватила её на руки. Люба почувствовала, как мамины руки дрожат.
— Всё хорошо, малышка, — шепнула мама. — Мама никуда не уйдет. Мама всегда будет с тобой.
Люба посмотрела на папу через мамино плечо. Он стоял посреди гостиной, растерянный, мокрый от слез, и смотрел на них.
Она вдруг поняла: папа останется здесь. А они уедут.
И что-то в её детском сердце сломалось. Навсегда.
Я сижу в своем кабинете на сорок втором этаже башни «Федерация» и смотрю на закатную Москву. Город внизу искрится тысячами огней — золотых, белых, красных. Мелькают фары машин, похожие на муравьиную тропу.
Я люблю эту высоту. Здесь можно думать.
Мне сорок один год. Широкие плечи, темные волосы с благородной сединой на висках, серые глаза, которые женщины называют «стальными», а я сам считаю просто усталыми. Костюм от Brioni сидит идеально — портной знает все изгибы моего тела, потому что я заказываю костюмы у одного мастера уже двенадцать лет.
Провожу ладонью по лицу. Жест усталости, который я никому не позволяю видеть.
На столе — фотография в серебряной рамке. Ирина, Вера, Надя, Люба. Они смеются. Люба сидит у меня на плечах. Хороший кадр. Летний. Искренний.
Но я смотрю не на него.
Я смотрю на телефон.
Там — переписка с Анастасией. Последнее сообщение от неё: «Я купила распашонки. Синие. Ты будешь самым лучшим папой на свете. Целую наш живот».
Улыбаюсь. Коротко, одними уголками губ. Улыбка виноватого.
Анастасия Ременцова. Двадцать шесть лет. Бывшая стажерка в моей компании, которую я уволил полгода назад — не за плохую работу, а чтобы не искушать себя. Не помогло. Она продолжала приходить во снах. В мой кабинет. В мою жизнь.
Мы встретились на корпоративе два года назад. Я был пьян. Она была трезва и слишком красива. Русые волосы, зеленые глаза, тонкая талия и этот смех — звонкий, как разбитое стекло. Стекло порезало меня тогда. Режет до сих пор.
Ребенок не был случайностью. Анастасия сказала, что пьет таблетки. Она врала. Я знаю это, потому что сам хотел сына так сильно, что закрыл глаза на ложь.
«Ты дашь мне мальчика», — сказал я ей однажды, когда мы лежали в постели, и она свернулась калачиком у моего плеча.
«А если девочка?» — спросила она, подняв голову.
Я промолчал.
Сейчас смотрю на закат и думаю об Ирине. О том, как она стояла в родзале, бледная, с капельницами, и держала на руках Любу. О том, как она плакала после четвертого неудачного ЭКО. О том, как она сказала: «Я больше не могу, Слава. Мое тело не выдерживает».
Я тогда кивнул. Сказал: «Хорошо».
Но внутри меня что-то умерло.
«Я люблю её», — говорю себе вслух. Кабинет пуст, можно признаваться в чем угодно.
Но любовь не помешала мне завести другую женщину. Не помешала сделать ей ребенка. Не помешала врать Ирине каждый день.
Беру телефон. Пишу Анастасии: «Сегодня не приеду. Семейный ужин».
Ответ приходит через секунду: «Какая скука. Передай своей старухе привет. И скажи, чтобы готовила документы. Я не собираюсь быть тайной до конца беременности».
Морщусь. Выключаю экран.
Ирина ждет меня дома. Она всегда ждет. Готовит ужин. Улыбается. Расчесывает девчонкам волосы. Читает им на ночь.
Я не знаю, что сегодня вечером она не приготовит ничего.
Я не знаю, что на обочине МКАД стоит её черный «Мерседес» с включенной аварийкой и плачущая женщина внутри.
Я не знаю, что моя жизнь кончилась в 18:47.
Нажимаю кнопку селектора и говорю секретарше:
— Закажи мне цветы. Красные розы. Дюжину. И коробку трюфелей.
— Ирине Сергеевне?
— Да. Скажите: «За всё».
Вешаю трубку и думаю, что эти слова могли значить всё, что угодно.
За всё. За годы. За ложь. За сына, которого я получу через четыре месяца. За трех дочерей, которых я, возможно, теряю.
За всё.
Где-то внизу, в городе, зажглись первые уличные фонари.