Шторм
Мозг собирается за секунду — сумка летит на пол.
Уже бегу.
Бегу!
На полу корчится мама. Маленький зародыш в рабочих брюках и фартуке. В ТОМ самом — ёкает сердце и мне становится противно от себя.
— Мам! — прыгаю к ней. — Что? Болит? Сердце, да? Лиза! Тащи аптечку! Дура, ну что ты сразу не сообразила! Аптечку! Лиза! Нет! Другой ящик!
Сестра абсолютно потеряла ориентацию в пространстве — шатается, как жираф на своих длинных ногах, туда-сюда. Лиза! — тороплю её, подползая к столу за телефоном. — Дай сюда всю аптечку! Я найду! На! Звони папе! Нет, в скорую! Да! Ладно, я сама! А ты — папе!
Из под маминого телефона выпадает бланк и листочек для заметок с корявым синим номером того участкового. Набираю. Он должен помочь. Второй рукой переворачиваю аптечку, ищу: красно-белая! Красно-белая! Вот!
— Вы ещё во дворе? — спрашиваю «Алёшина», без приветствия, как только он представился. Сотрудник пару секунд потупил.
— Да. Кто спрашивает?
— Ларина! Маме плохо! У вас есть машина? Ей надо срочно в больницу! — быстро излагаю ему суть, засовывая спасительную красную «икринку» нитроглицерина между маминых стиснутых от боли зубов.
Алёшин понимает.
— Бегу.
— Лизка! Дозвонилась?
— Да! Едет!
— Помоги! Надо спустить её в машину! — подхватываю маму под руку. Таблетка не помогает. Обычно, ей сразу становилось полегче, но сейчас она даже не в состоянии что-либо говорить. Только «Даш, Даш» и за челюсть хватается. Стреляет туда, наверное. У неё уже болело.
— Тщ-щ… тщ-щ… — утешаю, как маленькую, — Лиз, куртку! Идём, мам, тихонечко, порог… Лиз, закрой!
На лестнице громыхают встречные шаги.
Участковый перехватывает маму.
— Таблетку приняла?
— Да! Не помогает! — испуганно побежала я
вниз — распахнуть перед ними дверь подъезда.
— И заднюю открой, — распорядился он на ходу.
Перед подъездом стояла его личная машина. Я быстро выполнила поручение. Подождала, пока он осторожно посадит маму назад и прыгнула к ней. Рыдающая Лизка осталась мяться снаружи. Алёшин запихал её на переднее:
— Ладно, едем тоже. Только поскорей!
И мы поехали. Я надеялась, что он включит мигалку и сирену и мы пролетим все красные светофоры и пробки, но, в личном автомобиле сотрудников, мигалки, и уж тем более сирены, не предусматривались. Ну почему он не на служебной, блин! Какой от него прок! — тревожилась я мысленно. — На очередном красном светофоре Алёшин понимающе поглядел через зеркало:
— Потерпите, ещё немного. Как она?
— Так же, — откликнулась я, кутая холодеющую маму в куртку.
— Аспирин дала?
— Нет, только нитроглицерин…
— Там аптечка на полке, сзади, — протянул он руку. — Подай мне.
Я нащупала за головой ящичек, подала.
— Держи, пусть разжуёт одну, — нашёл он упаковку Аспирина. Я послушно передала таблетку маме: мам, надо, постарайся пожалуйста. Вот… хорошо…
— Три минуты, и мы на месте, — уверил участковый.
Он не обманул. Через пару минут мы бодро въехали на двор Областной больницы. Алёшин подхватил маму под руку и потащил вперёд, а я снова распахивала перед ними двери. А полчаса спустя мы с Лизкой всё ещё ожидали в вестибюле — пока маму обследовали в кардиологии. Алёшин скромно обходил нас стороной, переговаривался с персоналом, уточнял что-то. Потом всё-таки подошёл. Я поднялась навстречу.
— Всё в порядке, — успокоил он сразу, заметив моё состояние. — Скоро врач подойдёт, расскажет.
— Слава богу, — чуть не плюхнулась я обратно в кресло — напряжение, державшее меня последний час отступило, и забрало с собой остатки сил. Я с радостью упала бы сейчас в объятия Матвея, но Матвей был далеко. Недоступен. И его надёжные руки — тоже. В глазах защипало. — Это из-за меня она… — поделилась я испуганно. — Что же я натворила… что мне теперь делать…
Алёшин глянул сочувственно.
Но ответа он не мог знать.
— Отец едет?
— Да, уже подъезжает. В пробку попал, — выдохнула я. — Спасибо вам большое… что помогли… не знаю, сколько бы мы скорую прождали.
«Рекламный» сотрудник полиции улыбнулся приятной «не рекламной» улыбкой. Говорят же, что улыбка красит человека. Его точно красила. Она была доброй-предоброй, открытой. Я не выдержала и улыбнулась в ответ. Какое же облегчение, что маме лучше и теперь она под присмотром врачей!
Голубые глаза, кажется, думали о том же.
— Рад сослужить, Дарья Олеговна, — перешёл Алёшин на «вы» вслед за мной. — Игорь, — протянул он руку. Я пожала:
— Просто Игорь? — ляпнула вслух, как дура.
— Просто, — подтвердил он, поскорее отворачиваясь. — Ну, мой номер у вас есть, если что. Мне пора. До свидания, — махнул обеим и покинул «пост» — сдал нас врачам.
А я всё-таки упала в кресло.
И долго теребила в руках мамин телефон — мой-то остался дома. Я пыталась вспомнить, была ли эмка на месте или нет? Даже не проверила в спешке. И на турники не глянула. Успел ли Алёшин достучаться до «руководителя преступной группировки»? Эх, ну почему я не спросила! — хмурилась я. — Такой шанс был! Почему не поговорила с ним откровенно?! То, что Лизка всё выдумала — было ясно. Матвей не стал бы натравливать не неё дружков, смеяться и тушить бычки. Во-первых, он уже не курил. Но сестра-то не знала. Её «версия» споткнулась на ровном месте, и даже не заметила этого. Во-вторых, Матвей не станет трогать мою семью, он в курсе, что для меня это святое. Для него тоже. Он столько лет заботился об отце, забив на свою собственную жизнь. Он просто поменялся с ним местами — сам стал ему нянькой. Пока окончательно не потерял его. И измываться над тупым ребёнком Матвей не станет. Он слишком ответственный. А Лизка, именно что, тупой ребёнок. Я покосилась вбок — чатится с Веркой.
«Тупой и ещё тупее».
И я тупая, — накатило уныние следом. — Что же я натворила… но… что же мне делать… что же со мной не так… — сжималось горло. — Из-за меня уже столько людей пострадало… И самые близкие… Матвей чуть не умер, мама… что я делаю? Как это прекратить?
Я боялась. Ждала папу и тряслась, как ребёнок перед ремнём. Папа узнает, что произошло, и про Матвея узнает, и тогда нового постыдного раствора не избежать. И нового осуждения и криков. Не уверена, что я готова к ним. Старые всё ещё стоят в ушах. Всё ещё звенят:
«Ты и гопник!»
«Это не настоящее чувство!»
«Психически неуравновешенный!»
«Сопьется, как его отец!»
«…услышь меня!»
«Я ЗАПРЕЩАЮ ТЕБЕ!» — доносится эхом из палаты. Отчаянно. Искренне. Со страхом. Это последнее, что мама сказала перед приступом. Она могла умереть, и этот приказ стал бы её посмертной волей. Страшной волей. Он сковал бы меня на всю оставшуюся жизнь и отравлял бы день изо дня, если бы я не послушалась.
Никогда не простила бы себе.
И как я теперь посмотрю ей в глаза? После всего. Как зайду к ней в палату? Как посмотрю в глаза папе? — я вытерла слёзы, но следом уже бежали новые. — Вырастили себе «проблему» на голову! Ну почему нельзя вернуть всё как было?! И скрываться до конца своих дней? — даёт мне оплеуху, очухавшийся от стресса, разум. — Даша, как же ты не поймешь! Нельзя усидеть на двух стульях. Один придётся убрать. Тебе придётся сделать выбор.
Между любимым и любимой.
Нет.
Я запихала эту страшную идею поглубже — но не смогла избавиться от неё целиком. Не смогла выкинуть, как не можешь иногда избавиться от какого-нибудь «памятного» хлама в столе, вроде детского блокнота с телефонами друзей, пластилиновых серёжек, шишки из Танцующего леса, или открытки на день рождения от бабули.
И не было уже ни бабули, ни тех друзей, ни детства, и лес превратился в туристический аттракцион, а вещи всё пылились. Ждали своего часа. И идея осталась пылиться во мне, как в дальнем ящике стола — ожидала, когда я снова возьму её в руки, и буду крутить, рождая перед глазами картинки.
Страшные картинки моего будущего.
Одинокого будущего — без любимого человека.
Я каменела. Не хотела видеть Матвея. Только не в эту секунду! Не хотела представлять его себе, но дурацкие мысли уже рисовали. Детально. Он стоял и смотрел на меня своей строгой серой Балтикой. Зимней Балтикой. Он тоже видел эту идею. Он заглянул в мой ящик, как я заглядывала в «чёрную дыру» его шкафа.
И это было самое страшное. Он всегда знал, что я выберу родителей, семью. Он знал, что струшу. Знал, что люблю их больше, чем себя. Что боюсь их разочаровать, боюсь сделать им больно. Что предпочту сделать больно себе. И ему.
И что делаю этот выбор прямо сейчас.
Он уже сейчас понимает, что происходит.
Он всё это понимает, но всё равно любит. Даже это. И всегда любил, — я сжалась от ужаса и безысходности. Слёзы сдавили с новой силой.
Мама не перенесёт мой побег.
А я не перенесу, если с ней что-то случится из-за меня.
Приехал белый, как снег, папа. Усы его топорщились, брови хмурились. Мы с Лизкой топтались рядом, пока он объяснялся с врачом, и дышали металлическим запахом его тяжёлой работы. Сестра коротко объяснила свои царапины падением, и не стала ничего рассказывать про ссору, и я тоже смолчала. Мне было почти всё равно. Смертельный процесс внутри меня запустился и пожирал заживо — стало не до осуждения. Не до кого. Моя собственная счастливая жизнь утекала сквозь пальцы, как песок. Как вода. И я хваталась за образ Матвея, но руки загребали лишь воздух. Я думала, что я падала раньше — с ним. А оказалось, что пропасть — это сейчас. Без.
И лететь мне в неё в полном одиночестве.
Я всё-таки пробила дно, Матвей, — сокрушалась я, ничего не видя и не слыша кругом. И падая. И умоляя мою «половинку» отпустить скользящую ладонь, чтобы не погибнуть со мной в темноте. Умоляла сберечь себя.
Я смогла выдавить только «прости, я не могу», когда попала в его живые, любимые объятия. Мы стояли в крохотной прихожей. В полной тишине. А мои ключи от нашего «гнездышка» лежали на тумбе. Этого оказалось достаточно — Матвей понял. Он всё почувствовал ещё до того, как увидел, как притронулся, как произнёс «привет». Он тоже застыл. И мы простояли несколько долгих минут, обнимаясь. И никак не могли наобниматься. Отпустить — значило отпустить навсегда.
Я вспоминала желтоватое мамино лицо под белыми лампами, её взгляд из койки с пластиковым изголовьем, запах больницы, приборы с цифрами и цветные кнопки на стене, и мамино молчание. Чёрное. Вспоминала, и слёзы впитывались в его футболку того же страшного цвета. Мама тоже ничего не рассказала папе. И весь её вид говорил о том, что она решила забыть то «неподходящее», что произошло на кухне, отрезать, как заплесневелую половинку хлеба. И мне предлагала отрезать. И я послушно резала. От себя. По-живому. И блюдо выходило свежее, кровоточащее, «из под ножа».
Но я знала, что этот обновлённый вид — обман. Плесень выступает на поверхность, УЖЕ поразив саму плоть, и в еду такой продукт не пригоден. Отравлен. Опасен.
Остаётся выкинуть.
Для мамы моя жизнь с Матвеем была непригодна. А для меня — непригодна жизнь без него.
— У неё был сердечный приступ, — прошептала я, глотая слёзы. — Это из-за меня, Матвей… она всё узнала… и…
Он молчал.
— Заходил участковый, — продолжала я тихонько, потому что нужно было ему рассказать. — Я знаю, что ты не нападал на сестру… она выдумала. Заявление писать не будут. Не до этого сейчас… они даже папе не сказали…
— Это мои придумали с бодуна, — сообщил Матвей глухо, урывками, — Уже всыпал им. Больше не повторится. Напугали. В кусты полетела. Ободралась… Хотели помочь нам. Прости идиотов.
— Ничего, — выдохнула я, сдерживаясь из последних сил, чтобы не разреветься.
Мы помолчали и медленно зашевелились.
— Даш, не надо.
— Матвей…
— Не верю. Не хочу верить.
— Я не могу так с ней, Матвей… — сорвались крупные горячие капли. Я отвернулась, закрываясь ладонями. — Она не перенесёт этого… не вынесет нас с тобой…
— Даш, — Матвей снова повернул меня, открыл. Растёр мои слёзы тёплыми пальцами. Заглянул в глаза, хмуро. — Не надо, Даш… прости… не надо, пожалуйста… никто не узнает. Просто видеть тебя… я же сдохну. Мне ничего не надо.
— Не могу. Пожалуйста, не говори так. Это я должна просить прощения… не нужно было всё… я же знала… зачем…
Горло сдавил спазм и я не смогла продолжать.
— Не хочу без тебя… — зашептали горячие губы в волосы, и я снова оказалась в объятиях.
— Прости меня пожалуйста… Матвей… — я отстранилась. — Пожалуйста. Я не смогу…
Я выскочила в размытый зелёный подъезд, и поползла наощупь, по холодной стене, по перилам, наугад, через плотную пелену слёз. Если бы я осталась с ним ещё хоть на секунду — я осталась бы с ним на всю жизнь.
Но, как же мама…
И я отрывала себя. С мясом. Под страшный звук разгрома. Мой второй «салют» на сегодня, — скулила я, захлёбываясь, вспоминая его последний взгляд. Нет, он не говорил «предательница», но лучше бы сказал! Пожалуйста! В тысячу раз, пусть лучше «предательница», чем эта безмерная тоска, окатившая с головой. Лучше осуждение, чем эта страшная, разрушающая боль изнутри.
Балтийский туман потемнел — для нас обоих наступали тяжёлые времена. Он дал мне покинуть квартиру, и сорвался. Он разносил всё, рыча, как бешеный зверь, как шторм, круша наше тайное гнёздышко, потому что оно потеряло для него всякий смысл. Всё потеряло смысл. Матвей, — рыдала я по ступеням вниз, — прости меня Матвей, я слабая…
В стену летели гуси-матросы, и разбивались в пух и прах. Я слышала. Все. С жестокой очередностью. Один. Два. Гуси в бескозырках. Три. Четыре. Гуси романтики и мечтатели. Пять. Разбились об кафель, все до единого, как разбиваются детские надежды.
Как разбиваются волны о берег.
Усеяли пол нашего маленького рая острыми осколками, превращая его в адскую пытку. А мерзкий писк подъездной двери стал финальным саундтреком для нас. Больше я его не услышу. Этот самый желанный мерзкий писк на свете.
Я навалилась на тяжеленную дверь всем телом и выпала наружу, обжигая мокрые щёки морозом. Я погрузилась в черноту моего колодца. В тёмный вечерний двор, со льдом, но без снега. И продолжала лететь вниз.
До дна.