Кейд
Самоотверженность была вписана в мою ДНК с той самой секунды, когда я, голый и орущий, впервые оказался в объятиях семьи Уокеров, ревущий в инстинктивном поиске материнского тепла. Хотя можно ли называть себя бескорыстным, если ты ставишь выше всех лишь одного человека? Быть самоотверженным — значит думать о последствиях для других, ставить их чувства выше своих. Но единственный, о ком я когда — либо по — настоящему заботился, это Томми — чертов — Уокер. Мой отец.
Он избивал мать у меня на глазах, и я позволял ему это делать.
Не потому, что соглашался. Нет. Каждый удар по её телу разжигал во мне адское пламя, сжигавшее заживо. Но теперь, став взрослым и хлебнув такого дерьма, что даже психотерапевту не расскажешь, я понял: меня зомбировали с тех пор, как я научился выговаривать слово «пистолет».
Я родился в криминальном мире незаконных поставок оружия — и всегда был частью этого плана. Как и Исайя с Брентли. Но теперь всё изменилось. Альянсы рухнули, доверие испарилось, а на нас троих ополчились из — за того, что мы отправили за решётку собственных отцов — тех самых, чей бизнес должны были унаследовать.
Томми Уокер, моя плоть и кровь, человек, которому я поклонялся, теперь сидит в тюрьме. И вокруг полно злых людей — но самый яростный из них именно он. Прямо сейчас мой отец, вместе с Карлайлом и Фрэнком, наверняка планирует нашу смерть.
Думай о бизнесе, сынок. Не подведи меня. Будь мужчиной. Смотри, как я перерезаю этому козлу глотку — скоро и ты так же будешь делать. Ты верен только одному — братству.
Оглядываясь назад, я понимал: нужно было слушать его внимательнее. Сожаление накрыло меня в тот самый миг, когда я посвятил себя другому человеку. И снова — не потому, что он заслуживал моей преданности или верности, и не из — за бизнеса, в который меня втянули насильно. А потому, что в тот момент, когда я ослабил бдительность (поверьте, я ослабил её по полной), всё пошло под откос.
Эгоизм обычно ведёт к сожалению, и именно это чувство не отпускало меня с тех пор, как Джорни ушла.
Холодный зимний ветер пронизывал мою накрахмаленную белую рубашку, пока я стоял на том самом месте, где осознал, что облажался. Булыжники блестели от льда, а потрёпанный малиновый флаг на башне Святой Марии, которую я называл домом, трепетал так же яростно, как билось моё сердце.
Дверь машины захлопнулась, и в горле встал ком. Я знал, почему её возвращение вызывало во мне злость. Не из — за неблагодарности — даже понимая, что она больше никогда не будет моей, я радовался её возвращению. Я злился, потому что потратил восемь месяцев на то, чтобы вычеркнуть её из памяти, а теперь она здесь. И нет никакого шанса стереть воспоминания о нас, когда она больше не призрак, бродящий по коридорам Святой Марии, а вполне осязаемая — с моей душой в своих маленьких ладонях.
Мороз пробежал по моим рукам и груди, и виной тому был вовсе не зимний ветер. Её красивые волнистые волосы перехлестнули через плечо, и меня бесило, что на ней не было пальто. Джинсы сидели свободнее, чем раньше, больше не облегая её соблазнительные изгибы. Я знал, даже не глядя, что блеск в её дымчатых глазах потускнел. Они были пустыми несколько недель назад, когда я видел её в холле Святой Марии, пока вокруг нас бушевала война. Время субъективно. Кто — то скажет, что восемь месяцев — это пустяк. Но для меня это была целая жизнь. Вечность прошла с тех пор, как я в последний раз чувствовал её губы на своих. Она изменилась. И я тоже. Столько всего нужно было сказать, но слова застревали у нас в горле.
Я сунул руки в карманы, пока она поднималась по ступеням школы, даже не оглянувшись на лимузин, который её привёз. С момента побега из психиатрической клиники она жила в приюте, и я знал это, потому что сам уходил из Святой Марии и навещал её каждую ночь. Мне было плевать, пытался ли Тэйт — директор, ненавидевший меня и остальных Бунтарей за то, что мы называли его по имени, остановить меня. Именно поэтому он и не пытался.
Я различал её милое лицо в свете свечи из окна на самом краю этого кирпичного здания, больше похожего на руины. Я чувствовал её безнадёжность и отчаяние даже через дорогу, и меня от этого тошнило.
Мне нравилось притворяться, что внутри я ничего не чувствую — этакий ходячий, блять, Франкенштейн. Но это был всего лишь фарс.
В своей жизни я испытывал чувства лишь к одной — единственной — и вот она вернулась. И теперь я не знал, как выбраться из — под обломков всего, что между нами произошло. Потому что правда была в том, что я до сих пор не понимал, что именно случилось. Кроме одного: впервые в жизни я повел себя эгоистично — и в итоге нам обоим было больно.
Так что, если и было что — то полезное, чему меня научил мой ублюдочный отец, так это его правда: быть самоотверженным лучше, чем думать только о себе. Потому что, когда заботишься лишь о себе, страдают другие.
А она пострадала. В самом буквальном смысле.
Я провел рукой по нижней губе, наблюдая, как она замерла перед школой, словно готовясь к битве. Даже на таком расстоянии я почти чувствовал вкус её сладких губ на своих. Всё во мне сжалось, когда она резко повернула голову и её серые глаза встретились с моими. Клянусь, я ощутил, как её нежные пальцы сжимают мою душу.
Мы застыли, наблюдая друг за другом. Ветер трепал её волосы, будто они были её врагами, а она — непоколебимым воином, возвышающимся над противником. Я сделал шаг вперед, словно она была сиреной, зовущей меня сквозь снег, начавший мягко падать с неба. Но едва я двинулся — она метнулась прочь, как испуганный кролик, почуявший малейшую угрозу.
Она исчезла за массивными дверями Святой Марии, а я опустил руку и приготовился умирать.
Потому что Джорни стала для меня именно этим — медленным, неумолимым зовом, ведущим к моей гибели.