13. Дщерь ведуничья

Наместничьи хоромы с утра что борты гудят — Олег Любомирович на боку не лежит и другим спуска не даёт. Челядь дивуется этакой перемене. Так и в былое время своей залихватостью наместник мог бы с любым поспорить, только в последнее время оный, когда-то столь знатный витязь, всё чаще на своём ложе время проводить стал.

Началось с осени ещё. Ни с того, ни с сего вдруг чахнуть начал, а зимой, с первым снегом, что просторы Посемья тяжёлым покрывалом разом укрыло, травница Зима к нему сама пришла — прознала о хвори наместника. Что запросила никто не знает, как лечит никто не ведает? Придёт тихомолком, с ним в опочивальне уединится и тишина. Наместник ей свободу полную дал — в любое время дня и ночи прийти-уйти может и дворовым во всём ей быть послушными указал. Поговаривают, что та Зима заговоры какие умеет плести — с ней-то на поправку наместник и пошёл.

Дворовые через плечо плюют, дули крутят, чтоб не сглазить — не уж-то хворь боярина их отпустила. Добрый наместник, жаль того терять им было. Слухи даже ходили, что хворь его сломить могла. Бывало так скрутит горемычного, в пору думать, что скончается. А сегодня бегает по двору словно молодой, кваску лишь испросит да сам норовит на крышу лезть, да тиун (управляющий) его не пускает. Таить нечего — все только рады этому.

Пожарище давно разобрали, да уж новую конюшню на старом месте поставили. Крышу кроют ольховыми досками. Олег всем руководит — где перстом своим указывает, где сам подсабливает.

— Квасу! Квасу, — кричит.

Тиун заметался, ищет, кого бы в погреба отправить, а тут Сорока на глаза попалась. Пустую махотку ей в руки пихнул да сказал передать в стряпной избе, чтоб стол поскорее накрывали, уже переживая за своего чрезмерно рассуетившегося хозяина — кабы потом припадка вновь не случилось.

Сорока обвела взглядом всю эту толчию копошащуюся, вздохнула томно — суетно, бегают все, снуют из угла в угол. У Сороки голова кругом пошла от всей этой сутолоки, сама с утра набегалась уж, заразившись таким настроением — ей и работу выделили, не то чтобы сложную, нудную: то подай, то принеси, то снеси — припустила быстрым шагом к дальним клетям. Услуживать боярину ей и не хотелось вовсе — Храбра бы только дождать и бежать — сначала думала, а потом волноваться начала — уж седмица сменилась, а их всё нет.

— Эй, как там тебя? Сорока?! — окликнул тиун её на полпути. — Из подклети мёду к боярскому столу достань — Олег Любомирович уж очень его уважает и никакой трапезы без него не смыслит.

Сорока гукнула и по-заправски, уже достаточно хорошо изучив подворье, в подклеть направилась. Возле дровницы Палашку взором своим леденющим зацепила. Та, в саже перемазавшаяся, щепок да дров набирала, воровато по сторонам озариваясь, да никого не приметила — Сорока уж в клеть зашла.

А там… полно еды: зерно, пшено, мёд бортовой, масло в горшках; а про погреб можно и не говорить — добра столько, что кормиться год можно: и солонина в дубовых бочках, и сало, а на балках под длинные шеи полотки́ (копчёные половинки) гусей подвесили.

А запах! Дурманящий запах ольхового копчения раздразнил чрево столько лет впроголодь живущей Сороки. Носом повела. Во рту оскоминой свело. Слюной изошлась. Вздохнула полной грудью и задержала в себе эту воню́ благоухающую, да и выдохнула, брови печально к переносице стиснув — тятя тоже шибко любил полотки. Бывало сядет в трапезной. Её по правую руку от себя посадит. Сам разделает гуся, и дочери, своей наилюбимейшей, самый смачный кусочек красной грудки в рот положит. Да так улыбнётся, что усы к ушам как мохнатые щёчки у кота немного растянутся. Тогда сладко было, а сейчас… Сейчас горько.

Подхватила кувшин, наверх по лестнице лихо вскарабкалась. А во дворе жара стоит, кувшин в миг потом покрылся, и визг тонкий словно стрела в небе прозвенел. Это стряпчий чернавку розгой возле избы охаживает. Опять.

Розга свистнет, да у девки на щеке нежной черта алая ляжет. Она, тощая, руками за щёку взялась, лицо прикрывает, а розга по рукам ту полощет. Розга по плечу чиркнула, а девица выгнулась. Розга по другому, девка в другую сторону извернётся Так и плясала, не смея с места сойти. Уже и на ногах еле держится, на колени бухнулась.

— Я тебе покажу, негодная! — под свист розги ту стряпчий отчитывает. — Так ты за огнём в печи следила?! Дрянь, ты этакая! Я благосклонность к тебе проявил, а ты мне неблагодарностью платишь?!

— Знамо дело, какова благосклонность-то его, — хихикают дворовые, наблюдая за происходящим, словно на зрелище скоморохов пришли смотреть, а Сорока вид сделала безынтересный, да только замешкалась, приостановилась неподалёку, словно кувшин разглядывает — всё примечает. — Он эту Весту к себе на лавку взял, а за то лишнюю плошку харчей отмерил — вот и вся благосклонность его…

А чернавка молчит, повизгивать только слегка и может, когда новая полоса на коже проявляется.

— Всю снедь испортила! Крольчатина сгорела, хлебами теперь только чертежи на стенах вырисовывать! Сгинь! Чтоб глаза мои тебя больше не видели, — рявкнул, запыхавшись от гнева, и напоследок, умаявшись от махания розгой, зашвырнул той в свою непутёвую помощницу.

Чернавка в пыли распласталась, за стопы стряпчего схватила, взахлёб причитает:

— Не гони от себя! Будь милостив! Я всегда тесто ладно ставила и за огнём следила! А что сегодня не так пошло — верно бес какой попутал, — оправдывается слёзно Веста. — Я под подом хлеб поставила и на лавке прикорнула, да не знаю как вышло, что заснула…

— Прочь пошла! — тот не изъявляет своего прощения днвке даровать, ногой оттолкнул, а она опять того за поршни хватает, да только словить не успевает.

— Помилуй меня горемычную! Более не посмею и глаза единого прикрыть!

— На помойку иди, котлы с корчегами (большие горшки вместимостью до 12 литров) драть, — тот не унимается. — А ещё слово услышу от тебя, в хлеву с коровами спать будешь, — та и проглотила слова свои.

Ротозеи вскоре разошлись по одному, а чернавка посреди двора сидит, бездолье своё оплакивает.

Сорока к Палашке подошла, что за всем этим со стороны посматривала да накосник в руках мотала. Стоит та, плечом к бревенчатой стене прильнула, посмеивается, что слегка плечи подрагивают, да передёрнула ими, не ожидая, что кто-то сзади к ней подкрадётся. Лицо круглое вытянула, а заметно и не стало — всё одно круглое.

— Это ж ты печь затопила, что весь хлеб погорел, — шепнуло со спины.

Та опешив в струнку вытянулась, глазами хлопает оправдание ищет, заикаться начала:

— Я… я, — а как оглянулась, поднахрапилась. С лица пелена испуганная сползла, пренебрежительным надмением сменилась. — С чего взяла, что я? Да и не докажешь. Мой тятя мне больше доверится, чем робыне какой-то.

— Да я и не собиралась говорить, — Сорока плечами дёрнула.

— А коли так, иди куда шла, — Палашка нос свой задрала и грудь вперёд выпятила, тесня Сороку от себя своими формами.

Та вновь плечами безынтересно пожала и развернулась, по делам своим дальше подалась и, так вроде невзначай, пустым голосом бросила:

— Ох, хорошо одно, что с хлебом вместе и жаркое сгорело. Не узнают теперь, что пересолено было, а то и ты была бы розгами бита. Это ж тебя за жарким смотреть приставил тятя твой, а ещё солью сдобрить доверил он именно тебе.

— Кто сказал? — сама себя выдала, не умея и прежде мыслей своих в ладу с языком держать.

— Глаза свои имею.

— Не смей сказывать, — гусыней шею вытянула.

— Больно надо мне это, — равнодушно буркнула, вовсе не страшась Палашки. — С чего вдруг мне полюбовницу твоего тяти выгораживать?! Снедь токмо жаль, а в ваши дела мне лезть охоты нет.

Палашка даже удивилась. На месте вкопалась от того, что на ходу мыслить плохо выходило, да по своему всё и рассудила. С одной стороны единый раз уже бита из-за этой куёлды (драчунья) была, а с другой — может сдружиться с ней надобно. Улыбку льстивую к лицу прицепила, догнала Сороку скоро да мямлить неразборчиво стала, заискивающе крутясь рядом.

— Благодарствую, друженька, что не открылась, а то попалась бы под руку тятеньке, он в тот раз ещё за курей меня так одарил, что до сих пор болит, — поморщилась щёку потирая, а там синяк, верно от кулака отцовского. Да тут же кувшин из рук недавней неприятельницы приняла подсабливая. — Ну, кто старое помянет, как говорится…

— Рано благодарить-то, — Сорока ехидно глаза на подхалимку скосила, отирая влажные руки о бока.

— Что? Поди ещё кто видел? Не видел?! — удивилась Палашка, когда Сорока отрекаться стала. — Сказала значит уже кому-то, — губы скривила, уголками вниз вывернула.

— Да что я с дуба рухнула, о таком сказывать?!

— Вот ты умница-разумница! Я тебе за то тоже службу сослужу, — опять Палашку в другую сторону дунуло. — Проси чего хочешь — отблагодарю.

— Поди и признайся сама, — хладно предложила Сорока.

Круглолицая остановилась да выждав долю времени, верно не зная что и сказать или затевая что-то, кувшином о землю со всего маха грякнула, что тот в дребезги разлетелся, обдавая подолы их рубах ароматным хмелем.

— Вот теперь не скажешь, а иначе и тебе несдобровать.

— Палашка! — из избы только голова стряпчего с лоснящимися от жира волосами на пробор посередине вылезла. — Опять что разбила?! Я с тебя шкуру спущу, разиня ты этакая!

Грудью полновесной Палашка вдохнула поглубже, в сторону избы разворот ею начала было, верно чтоб сказать что-то, а Сорока ей рот рукой зажала да за угол клети дёрнула.

— Кабы хотела, давно бы рассказала, — Сорока даже глазом не повела, только так, с хитринкой, их сузила к Палашке немного ближе льнуть стала, и таким шёпотом заговорщецким продолжила. — А ещё видела, когда в хоромах убирались, ты шёлковую сорочицу боярина к себе под подол спрятала. Жениху что-ли своему?

— Какому такому жениху? — глазами хлопает, совсем забыла, что кляузничать хотела.

— Да с кем ты вчера медовуху боярскую в клети пили, что сегодня лишь единый кувшин остался и тот уже битый. А ещё, — вроде как между прочим заметила, — ты ему ключи от амбара каждый вечер даёшь, а тот ночью с чёрного хода чего надо выносит.

Палашка и вовсе глаза свои что плошки округлила, побагровела вся, знать не знает, что ответить.

— Да не расскажу я, — принялась Сорока ту успокаивать, — коли до сих пор никто не ведает, чего мне тут устои менять. Только вот, мне теперь за кувшин этот платить придётся, а я одна не хочу, — ехидно протянула.

— Как последний? — спохватилась Палашка, верно склоняясь к тому, что с Сорокой дружить выгоднее… пока что. — Пойдём, я тебе дам — у меня в погребе с квашнёй заныкано, — зазывающе рукой махнула.

Та в погреб спустилась. Рыскает. А Сорока над творилом повисла, на ту сверху смотрит.

— Ты только за курей не серчай, — шерудит в подполе. — Это Любава меня надоумила. Мы с ней покумовались на ярилин день. А как полагается— друженька до разкумованья всю седмицу дружке своей подсабливать должна. Вот и подговорила она тебе урок устроить. Я потом от тятеньки такой нагоняй словила, — опять щёку потёрла, и наконец отыскав кувшин полный хмельного мёда с довольным видом к нему руки протянула.

— А ведь это ты того борова, что конюшню спалил запустила, — от этих слов холодок по холке у Палашки скользнул, мигом замерла так и оставшись в полусогнутом положении, а распрямилась, как услышала скрежет шуршащий, словно кто лестницу на верх вытягивает.

— Да что ж ты такое наговариваешь, Сороченька, — выглядывает на неё снизу.

— Пойду, Олегу Любомировичу всё расскажу, да завместо тебя ключницей здесь буду. А то давеча ещё заметила, что ключницам больно вольготно живётся. Сама хочу так.

В намерениях Сороки не было ключницей здесь быть, но Палашку хотелось уязвить покрепче. А ту от этих слов словно разорвало, и оставшийся кувшин с мёдом о глиняный пол жахнула.

— Ах ты, гадина подколодная! Ах ты стерва прошлогодняя, да чтоб тебе с калинового моста свалиться! Жаль, что скотобой этот тебя не порешал! Знамо дело, что не справится, подсобила бы ему! — Палашка долго бранилась, только Сорока того не слышала. Крышкой подпол закрыла, да бочку сверху закатила.

За кувшин разбитый Сорока как и положено наказание приняла, с Вестой помывкой весь день занималась. Руки у Сороки судорогой свело, кожа скукожилась, сидит в подмышках ладони озябшие греет. Веста не слишком говорливая оказалась, да и Сорока больно ту не мучила. К навечерью (около 17 часов) к ней стряпчий сам пришёл, глянул исподлобья, а та как послушная тёлочка к нему засеменила, голову склонив. Тот крепкими пальцами, луком пахнущими, подпородок девичий поддел, глазами полосы им же поставленные осмотрел, ладонью широкой, вроде жалеюче, щёки пригладил.

— Палашку не видела? — та головой из стороны в сторону покрутила и плечами от незнания пожала. — Как закончишь, ночью ждать у себя буду, — на прощание той буркнул.

А котлов да сковород ещё чистить и чистить— до темноты бы управиться. Сорока песочком стенки медные натирает и так невзначай Весту спрашивает:

— И что ж по нраву тебе этот стряпчий? Старый и луком вечно разит от него.

Веста молчит, сама сковороды чугунные трёт, а глаза мокрые вдаль беспросветную смотрят.

— Когда мать моя от чемера померла, отец в рядовичи (наёмники для полевых работ) подался, чтоб ораву ребяток прокормить. Я старшая из всех. Меня он стряпчему и продал — всё сытнее. А иной раз со стола боярского чего снести и своим братьям и сестрицам могу…

— Объедки что ли?

— Кто не голодал, тот не поймёт, — стыдливо глаза в сковороду уткнула, слезами своими песок сдабривая. — Он хороший, просто вспыльчивый, но отходчивый тоже, — вроде как оправдывает скверный нрав своего хозяина. — Он и сам иной раз мне в узелке чего соберёт, чтоб родным снесла. А Палашка, дочь его, ещё та стерва, но оно и неудивительно — таким живётся легче. Было б хорошо, если бы и вовсе сгинула где, — гневно сковороду от себя швырнула.

— Не обидит тебя она больше. Ты, если что, мне говори, я с ней быстро расправлюсь.

— Это ты руку приложила, что весь день её отыскать не могут? Что сделала? Поколотила?

— Да ничего особенного. В подполе её закрыла, чтоб сегодня в тишине побыть, а то орёт вечно: то одно ей не так, то другое. Она тут и вовсе хозяйкой себя считает.

— Она поэтому и Любаву Позвиздовну уветливает — та ведь здесь скоро заправлять теремом будет… Как в подполе?!

Веста осеклась, замерев ненадолго, подол в руки схватила да припустилась бежать в стряпную избу. Там что-то грякнуло. Стряпчий выскочил, по подклетям бегать принялся, погреба оглядывать давай.

Ну а дальше знамо дело — опять судилище. Олег усталый после дневных забот на стуле своём сидит, глазами булатными Сороку проедает. Всех дворовых опросил начиная с черни, заканчивая вратниками. Палашка всю вину признала, что и хлеб спалила и еду пересолила, и кувшин с мёдом разбила, и полюбовничка Гришку во двор водила. Всё признала, говорить не говорила — голос сел — лишь головой кивала и слёзно выла.

— А что тебе известно о зажигальщике? — наместник решил и тут до истины докопаться за раз. — Скажешь тоже ни при чём?

— Ни при чём! — Сороке бояться нечего — бесстрашно перед тем ответ держит. — Сначала со своим двором разберись лучше, наместник, а-то собрал подле себя не весть кого! Винить невиновных у вас всех знатно выходит!

— Чья вина знаю, — сверкнул предупреждающе на наглую девицу, явно не ожидая, что с появлением Сороки хлопоты лишние будет, а потом на Палашку взгляд перевёл.

— В тот день, когда дружинники в поход двинулись, — тиун начал, — двор без охраны остался. Все щиты и двери затворены были. Я сам на главных воротах был, а тебе ключи отдал, чтоб Зиму пустила, когда придёт.

Палашка часто закивала. Крестом себя осеняет — божится.

— И никому врат больше не открывала? — пытливо наместник испрашивает, та головой вертит, что коса треплется.

Веста подлетела и рядом с дочкой стряпчего на колени пала.

— Я подтвердить могу! Она Зиму пустила и спать пошла. Видела, всё видела. Брешит она, — пальцем в сторону Сороки тычет, — что взять — со степняками всю жизнь жила, хорошо лаять научилась! Может она и сама пустила того крадчика!

— Ах ты, — фыркнула Сорока, укоряясь своей прошлой жалостливостью к ней.

— У нас из избы снедь пропала тогда: полотки, куры да хлеба́ с пол дюжины, — продолжала Веста. — Видеть не видела, но Сорока вокруг ошивалась, как раз перед тем как охрану выставили. Может тогда его и запустила, да в сеннице с ним и пряталась.

Наместник тяжело рыкнул, да подлокотники своего стула сжал так, что пальцы побелели.

— Кто головой охраны был на подворье?

— Я на щитах тогда стоял, — вперёд кметь вышел.

— Ночью перед пожаром видел, как Сорока по двору бегает, и бугай за ней — думал челядь тешится, в салочки любовные играют.

— Помогала она ему! Может и не только конюшню хотели поджечь, да верно пошло у них что не так, чтоб от наказания уйти решила всё в свою пользу выкрутить! Знамо дело — из чернавки в один день в сенную девку обратиться. Может она в терему захотела пожить?! В покои боярские верно желала забраться! — распылилась на обвинения Веста, да верно по научению кого. На пол слове замолчала, когда Зима, тихо шурша подолом мятеля, рядом с Олегом встала.

Склонилась к уху его, шепнула что-то. Олег на кметя взглядом сердитым глянул, тот сразу и выложил, что скрывал — верно, боялся, чтоб Зима на него проклятье не наслала:

— Как стемнело, Палашка пришла, — винился кметь, — сказала, что в курятник забрался кто-то, попросила посмотреть. С полгодины меня не было. А вернулся когда, калитка отворена была, думал, что по неосторожности Палашка прикрыть забыла. Вину любую приму, Олег Любомирович, — голову склонил не смея более в глаза наместнику смотреть, стыдом сгорая.

После суда Палашку с чернавкой под замок посадили, на утро розги назначили, потом в слободы чернавками указали выгнать, коли кто за них расходы не уплатит. Затихло подворье. Словно и суеты дневной не было. Только кобылки в высокой траве гудят, да лягушки на Куру заливаются.

А на утро у наместника гривна шейная пропала. Обыск устроили, всё перевернули, а найти не могут. Палашку опять пытать-распрашивать — ключница ведь, все тайники ведает. Та сама принялась обыскивать.

— В сеннице верно спрятала, она там частенько отдыхает, — шипит горлом, с лёту пропажу на Сороку повесив.

Челядь всё сено перетрусила, нет нигде. В углу тюки связанные лежат. Палашка к ним кинулась, желая наместника умаслить, коли пропажу найдёт. В тюках сама рыскать принялась да так остервенело, что солома во все стороны полетела, сама ею же и засыпалась бы, да долго не рыскала, почти сразу же отыскала.

— Верно сама туда и положила, — торопливо заметила Сорока, когда мужские пальцы на её плечах грубо сжались — то дружинники по обе стороны ту под стражу взяли.

— И то верно, — зашушукались в людской массе дворовых. — Эта Палашка коварством всех переплюнет.

— Палашка под замком всю ночь сидела, а гривну Олег Любомирович, вчера вечером перед сном снял, — тиун Сороке отвечает, да не злобным наветом, сам лично видел как наместник с ней на шее в свои покои отправлялся.

А у Олега внутри гудит — вот не верит он, что Сорока гривну украла, и всё тут, а доказательств нет. Стоит руки за спину заложил, с носка на пятки перекатывается. На переносице глубокая складка пролегла от чрезмерных забот и переживаний, не разгладить. Развернулся, к хоромам идёт, да тихо так тиуну своему говорит:

— Бог пусть рассудит (здесь речь о ордалие — испытание водой, огнём и железом. Широко применялась до XVI века).

— Так тяжбу в воровстве водой решают? Руки сварятся у них, бедными (калеки с повреждёнными руками) сделаются, — пожалел тех тиун, пошептом слабым к Олегу обращаясь, чтоб не услышал кто.

— Сделай как должно, — боярин многозначительно на своего слугу посмотрел, что тиуну лишь одному сказанное понятным стало.

Вскоре сбежался народ посмотреть это зрелище. Дворовые котёл медный притащили, блестит на солнце. Сорока любуется своей работой — так вычистила, что глаза слепит — знамо дело, что вариться ей в нём придётся, не старалась бы сильно. Водой наполнили. А под котлом уже и огонь развели — чернит бока гладкие. Тиун гривну шейную — княжий знак наместнику данный — в воду бросил.

— Клянёшься ли ты, Сорока, что гривну не брала? — наместник ту испрашивает.

— Клянусь, — сказала, как отрезала.

— А ты клянёшься, что её Сорока взяла? — на Палашку взор строгий перевёл, а та молчит клятву боится произнести — трясёт её всю. — Говори, видела сама али сказал кто? — гаркнул, что у тиуна, рядом стоящего, уши заложило.

Палашка, мешком бесформенным на землю тут же повалилась, челом об землю бьёт — ведь как есть, сварится в кипятке! Ни одного не видела пока, чтоб кто тем судом калекой не сделался бы! Шипит что-то сиплым голосом, о пощаде просит:

— Помилуй меня, Олег Любомирович! Бес попутал, Кривда меня с пути истинного свела! Из-за неё, проклятой, мой рассудок помутился! — на Сороку головой кивает.

— Так ты гривну брала? — пытает ту наместник.

— Не брала, — Палашка головёнкой своей треплет, лицо круглое слезами омывает, с пылью брение на щеках руками разводит.

— А кто брал? Али скажешь, сама догадалась, что в тюке лежит?

Палашка на батю косится, тот на неё взглядом тяжёлым зырит. Со всех сторон её засада — в воде свариться или от отца битой быть, а коли признает, что отец всё подстроил, то и отцу головы не снести. Пока та пререкалась, Сорока незамедлительно оголила правую руку да по локоть в котёл сунула. Общий вздох на дворе куполом повис, и выдохнуть даже боятся. Да гривна ещё как на зло в руки сразу Сороке не далась, по дну её ещё недолго ловила. Про себя думает: "хитрый наместник однако — вода холодная, внизу токмо слегка обжигает. Ловко он обманщиков обличает!" Давно она заметила, что бока медные еле-еле огня касаются — тот лишь коптит, а не греет.

Гривну золотую из котла вытащила, а рука лишь слегка покраснела и то от того лишь, что гривна на самом дне лежала — нагрелась сильно.

Божий суд Сорока выдержала. Палашка, дабы свою правоту отстоять, тоже самое повторить обязана, а коли обе выдержат, так железом будут судиться — доставание гривны из костра.

Палашка возле котла стоит, а у самой зуб на зуб не попадает. По кишкам холодом разлилось, крутит её, колошматит. А на поверхности воды уж пузыриться мелко начало. Ну уж лучше битой быть, чем беднячкой изувеченной свой век коротать — на земле перед наместником распласталась и давай плакать-разливаться.

Палашку с Вестой выпороли, купцам, что невольниками торгуют, мигом отвели, а стряпчего до смердов унизили, в порубе оставили, пока на вече не решат, что с ним дальше делать.

С той поры Сороку кругом обходить все начали. А как прознали, что она ведуна из лесу знает, так дочерью его признали. Дщерь ведуничья — за глаза звали, а в лицо даже по имени обращаться боялись.

Загрузка...