Неожиданно конь, в чьей тени Сорока всё это время пряталась, мотнул своей огромной головой и плоскими зубами прикусил руку убийцы, да так дёрнул, что брыдлый в сторону отлетел и бочиной о стенку со всего маха грохнулся. Пока он с мягкой подстилки поднимался и нож выпавший в соломе искал, Сорока спохватилась да наутёк — от такого борова лучше бежать, чем силой мериться. Далеко не убежала — брыдлый наперерез. Настиг и, верно желая из той жизнь выдавить, в тисках сдавил, словно не руки у того, а медвежий капкан— не выпростаться.
Чувствует Сорока, что от земли оторвалась — столь высоченный амбал был — повисла на его руках. Закричала, а из сдавленной груди свистящий сип вырвался, дыхание от того ещё сильнее спёрло, вздохнуть более не получается, только и остаётся, что ногами дрыгать. Ещё немного и рёбра точно все переломятся. Головой размахнулась, да тому прям в подбородок зарядила. Раз, второй — у самой аж в ушах затрезвонило. А нет — это кони вырваться пытаются. Да куда там? Огнём уж все денники объяты — крышу и столбы с ненасытностью языками пламенными лижет.
С третьим ударом брыдлый тиски ослабил, пошатнулся, головой тряхнул, в чувства приходя. Сорока от себя плечом убийцу своего толкнула, что тот, не удержавшись, навзничь и упал, да под копыто жеребца угодил. Конь прям на лицо его заступил задней ногой, что разом брыдлый и издох.
Сорока уж из денника выбралась, сквозь сизую пелену дыма по широкому проходу наружу идёт к открытым настежь воротам. И кто их интересно знать открыл? Вот кто — травница — Сорока беглым взглядом выхватила удаляющуюся фигуру в мятле. Вскоре на подворье начали выползать из своих клетей дворовые, продирающие слипшиеся от сна глаза. Они даже не сразу поняли, что в конюшне пожар и остолбнями, разинув рты, любовались огненным танцем.
Одуревшие кони, не в силах выбраться самостоятельно, звали на помощь людей, а те всё не шли. Вернее пытались подойти, да страх за собственную жизнь пересиливал. Наконец, согнав сонное оцепенение, они, выстроившись цепочкой, начали подносить воду в бадейках, не в силах слышать истошные вопли верховых.
Боевые жеребцы, бесстрашные в бою, теперь обезумевшие от ужаса, широко раздували ноздри, втягивая ими едкую гарь. От дыма слезились их большие глаза, которые они выпучили, что были видны белки́, а по шерстистый щекам текли слёзы. Они остервенело бились копытами о доски в своих денниках: одни ломили грудью двери, иные метались и испуганно ржали.
Единый только, караковый, что поначалу который Сороке показался даже вороным в чернеющем беспросветностью его укромном, самом дальнем деннике, с окровавленным копытом, выбежал следом за Сорокой и, беспокойно фыркая понёсся куда-то, сам не разбирая дороги, лишь подальше от этого места. А потом вроде как сообразил, что своих бросать не гоже — к Сороке подошёл шею вытянул и ей прям в лицо тёплой волной выдохнул, хлопая губами — мол, своя.
— Давай поможем, — дыхнула тому своим воздухом в ответ.
Сорока без раздумий на того с земли вскочила, а конь не низкий был — в холке её выше, больше чем на голову. Пояском своим под шею лошадиную, вместо повода взяла, ногами под бока держит, рукой по плечам массивным бьёт — зашагал куда ведёт, послушно в запалённую конюшню вбежал.
Дворовые ахнули — встала за верховым с его всадницей огненная стена.
— Тушите, окаянные, — гаркнул с крыльца наместник.
Олег, сам к конюшне несётся, на ходу рубаху стягивает, мощные плечи оголяя, бадейку схватил да на вороти́ны разом всё содержимое выплеснул. Только в сторону успел принять, как первый из конюшни выскочил. За ним толкаясь ещё две гнедки. Бегут и остальные кто по одному, кто в паре, да друг за дружкой, от людей в стороны шарахаются, и по подворью огалтело носятся, но счастливые — живы!
Грохнуло что-то внутри, кровля видно или балка какая упала, на долю времени огонь притих пришибленный воздушной волной. Замерли дворовые. Олег сам уже намерился в конюшню кинуться, да дружинники подоспевшие не пустили.
— Гостомысл, пусти! — руки сотского с себя срывает.
— Верно прибило её, — тот пытается наместника урезонить
— Да она ж на Лютом была — дар княжий, — прорваться сквозь живую стену хочет. — Коли князь прознает, что конь пал, да в мирное время, не сдобровать мне! Я когда на сечи с ним бывал, за него более, чем за себя беспокоился!
Только смирившись со смертью княжего дара, да подумав, что чернавку Морана к себе взяла, как конь караковый, грудью своей пробивая хмарную завесу, подёрнутую огненными космами, да ногами ту разодрав, на полном ходу выскочил.
Шерсть искрится, хвост подпалённый к верху задрал, под своей наездницей гарцует, пляшет довольный, а она по шее того гладит, посвистывает тихонько. Сама в саже перемазанная — не судьба ей видать в чистом ходить.
— Живая девка, — хмыкнул сотский. — Гляди-ка, она и твоего коня в раз приманила. Послушным стал, что теля на поводке.
— Как звать, напомни, — к Гостомыслу обратился, даже не глядя на того.
— Сорока.
— Сорока, говоришь? — наместник исподлобья на неё косится. — Хороша девка. Она мне ещё при первой встречи по нраву пришлась, а теперь ещё больше, — тянет голосом, да всё в ней примечает, но лишь один вопрос его мучает.
Ближе к ней идёт, а конь его верно решил хозяина переменить. Встал в стойку, на все четыре ноги массой давя, уши торчком, хвост задрал — полная боевая готовность. Олег к нему руку свою тянет, а тот бочком развернулся — мол, ещё шаг и кому-то мало не покажется.
— Это, как же ты, Сорока, моего Лютого уговорила на нём проехаться да ещё и без седла, да без узды?! — в голосе наместника курского, не смотря на всю суровость вида, проскальзывала шалость и даже ревность.
А сам с лица, перепачканного сажей, на девичье плечо острое, которое через надорванную рубаху проглядывает, зарится, по рукам взглядом протянул, что поясок тонкий за вместо поводьев слегка придерживают, вниз скользнул — ноги длинные по бокам конским свисают, на белых бёдрах отблески огненные прыгают. В женской рубахе, ох, и не очень-то сподручно верхом ездить, вот и задралась та, что дальше только срамно будет. Заметила Сорока взгляд оценивающий, смущения своего не выказывая, с Лютого вниз спрыгнула, поясок на талию повязывает, а тот в неё морду свою тычет, почесушки устраивает.
— Лютый значит, — Сорока его имя тихо произнесла, да морду сильно настойчивого от себя отворачивает, а то сшибёт. — Да какой же он Лютый? Лютик он, — губы в улыбке в алую ленту растянула, лоб тому чешет.
— Теперь, видать, пришёл черёд мне тебя благодарить, — боярин дюжий глаза с предателя на Сороку перевёл. — За коней долг тебе прощаю. А за Лютого проси чего желаешь, любую просьбу выполню. Только сначала моё прещедрое предложение выслушай — оставайся на дворе моём сенной девкой — в терему жить будешь, со стола боярского есть, — почти вплотную к той шагнул. Лютый загудел, кожей недовольно дёрнул.
— Уж сыта — плетьми нынче угощал.
— Коли хотел, мой сотский враз бы хребет тебе переломить мог. По моей указке лишь слегка тебя зарапнул, — к ушку склонился, а та от неожиданности отпрянула назад, в спине прогнувшись. Лытый уши прижал, меж ними вклиниться хочет. Наместник его бо́шку от себя мощной рукой отодвинул, указуя тому место.
— Воля мне всего дороже… — неуверенно начала Сорока, требуя желаемой награды.
— Погоди ты, не торопись, — сверху вниз на ту смотрит, голосом увещевает. — Воли не проси — не дам— украв пояса наборные, ты на честь моего рода позарилась. А вот в сытости да в тепле жить тебе обещать, мне по силам.
— Не боишься меня в хоромах держать, — поднахрапилась, да выпрямилась, что в ответку наместник сам отшатнулся.
— Лютый к себе абы кого не подпустит, он в людях, как в своём племени разбирается. Я ему больше, чем себе верю. Переспи, утром ответ дашь. А нет — в чернавках будешь дальше прозябать.
Сорока в ответ, чуть промедлив, угукнула. Сейчас тоже сбежать не получится. Да и куда она? Ночь на дворе, до Креслава не дойдёт одна, там волчье вокруг, устала к тому же, всё тело ломит, рубаха разодрана, Храбра дождаться нужно. А в терему тепло, да и убийца её уж сегодня точно не побеспокоит.
— Знать так тому и быть, — озарился Олег своим суровым ликом. В сторону крикнул, — Палашка, к себе её возьми, да всё по чести устрой.
Та что-то возразить хотела — ещё чего! о своей неприятельнице теперь печься — не посмела, поклоном свою послушность выказала. Палашка ту до бани проводила, сама фыркает не хуже, чем кони, которых дворовые уж изловили, порядки свои твердит: что можно, что нельзя, кому как кланяться. Она серьёзно думает, что Сорока будет кланяться? Поклон достанется лишь тому, кому сама захочет его отвесить. Палашка дверью в предбанник раздражённо хлопнула — сама дальше, не под стать ей какой-то чернавке услуживать.
В бане уж Сорока и не помнит, когда в последний раз парилась. Аж до одури разомлела. За стеной шорох заслышался — прислушалась настороженно. Показалось — верно от пережитого воображение разыгралось настолько, что само себе всякое придумывает. Там за стенами детинца ей был известен каждый зловещий пошепт, каждый подход, звук зверя любого знала. А здесь? Всё иное, забытое, что чужим стало. Да и на подворье шумно сейчас было — конюшня вроде и не полыхает, но дотушить нужно, потом завалы разбирать, новую ставить.
Сорока в предбанник вышла, одёжа новая на лавке лежит, как у девок сенных — рубаха не шёлковая конечно, но добротная, с вышивкой, да лентами оттороченная. Знать не показалось — приходил кто-то. Когда рубаху через голову надевала, мурашки по коже побежали от лёгкого колебания воздуха, будто зашёл кто.
Опять? Да что ж это такое?! Насторожилась, как тот конь, глазами выпученными уже ищет, чем бы убийцу садануть — нет никого. Не уж-то показалось? Тихо. Косу плести принялась, а взгляд на накосник упал. Сама думает, как крепить-то его? А возле накосника нож маленький с серебряной рукоятью, а по рукояти алыми рубинами, словно гроздь калины, россыпь. Красивый, княжий али боярский. Нет, женский, на матушкин похож.
Сердце Сороки на миг остановилось, а потом словно на голову ушат ледяной водицы вылили. Нож схватила, да как была простоволосая да босиком из бани выскочила. По сторонам зарится. Опять мятель чёрная своим хвостом мелькнула с чёрного хода. Сорока за травницей. Пока нагнала, та уже у стен детинца была.
— Стой, — по утренней росе бежит. — Погоди, — не дозовётся. Дружинники уже на щитах заворину отодвигают. Той травнице, по олегову указу, разрешения на исход не требуется — в любой момент дня и ночи может войти и выйти. Видит, что не поспевает и надрывно так крикнула, тишь сумрачную возгласом отчаянным пронзила. — Матушка!
Травница в землю вкопалась да, немного промедлив, к Сороке навстречу двинулась. Кровь от лица Сороки отхлынула, губы пухлые дрожат, сиротливым взором ту к себе ведёт, сама на встречу ступает осторожно, словно спугнуть боится счастье своё. Неужели матушка к ней из самой Нави пришла? Может пустили её в Явь, чтоб в беде дочере своей помочь, позволили по калиновому мосту через Смородину пройти? Знать не просто так её Макошь сюда завела под Ярилин день, когда мёртвые в мир живых прийти могут.
— Матушка, — еле слышно пролепетала.
К травнице броситься уж понудилась. Руки тонкие к ней тянет. А та… на шаг отступила, да с лица куколь немного стянула.
Нет, не матушка то, а та, что открылась, уродицой оказалась — лицо всё в ожогах, что не видно её прежней красы женской — кожа жёлтая вся стянутая, а веки без ресниц над глазами нависли, не давая тем полностью открыться. Сорока аж назад попятилась, но не от брезгливости, а от неожиданности — чего чураться здесь, половину своей жизни с дядькой-уродцем прожила. Только оробев поначалу, в разум быстро пришла, к той с поклоном земным вернулась, приложив руку с ножичком к сердцу, а другой низко до земли коснулась.
— Откуда это у тебя? — на руках трепещущих ножичек к той протянула.
— Нет твоей матушки среди живых, — речь свою тихую Сороке открыла. — С того света мёртвые не возвращаются. Забыла, как крад её полыхал? Хотя откуда тебе помнить — тебе ведь пяток лет был, когда она от чемера (болезни живота) затяжелевшая умерла. Истлела давно… — а Сорока голову склонила, с тоской нож разглядывает.
— Это ты пожар устроила?
— Смотрю, не поспеваю. Думала, крик поднять, да пока бы разобрали, что к чему, поздно уж было. А огонь всем враг! — куколь поправила, припоминая, как сама когда-то давно горела, а Сорока тут сразу и смекнула, от чего травница такой сделалась.
— А на лужайке перед речкой? Тоже?
— Ребятки подсобили. Я уж далеко ушла, когда его приметила, смотрю слободские бегут, пищат — они его и спугнули. Осторожна впредь будь, — шепотливо той наказ даёт. — Я не смогу тебе вечно помогать.
Сорока пальцами узоры на рукояти перебирает. Гнёт воспоминаний в груди терзает, что горестным плачем, одиноким и сиротливым на свободу рвётся. Не сдержать их. Волосами своими льняными отирается.
— Как, моя попечительница, величать тебя? — так без ответа Сорока и осталась — той уж и след простыл. — Благодарствую за поминок (памятный дар), — следом за ней добрословие послала.
С нежеланием Сорока на подворье вернулась. А там уж пожарище истлевает, "поджигателя" под завалами сыскали, клянут того, плюют. Села Сорока на лавке в предбаннике, да так в обнимку с ножичком и завалилась.
Долго плакала, безутешно, слёзы все выплакала, только сон не шёл. Поскорее бы Храбр вернулся, без него уж совсем сиротливо здесь. С оконца в предбаннике задвижку отволокла, на небо заревное посмотрела. В степи оно широкое, что взгляда не хватает всё объять, чувствуешь себя былинкой мелкой, словно ты сам часть этого бескрайнего пространства, будто ты слился с этой бесконечностью. Здесь не так — леса, что вежи в куренях (поселение половцев), поля словно масса водная, волнами одна за другой набегает и люди… Совершенно другие люди. Не сказать что плохие, другие просто. Да и сравнивать Сороке особо не с кем — в степи кроме Креслава и Храбра у неё ближних никого и не было-то. Да и Храбр не сразу своим стал… Сороке, когда впервые с ним повстречалась, как и ему десять лет было.
На границе с Диким полем. Девять лет назад. Немного совсем осталось. Там за полем река, а через перелесок земли урусов.
"Ненавижу их всех, — клокотало в груди юного степняка. — Я докажу хану, что я истиный кыпчак. Он ещё признает перед всеми своими беками, что я лучший воин степи!"
Он уже давно шёл, и его силы были на исходе. Худощавый малец, с мелкими косами торчащими из под заострённой шапки, в кафтане с соболиным подбоем, оглянулся по сторонам, почувствовав мелкое колебание земли под ногами. Нырнул в ложбину, и притих. Пригнулся ниже, когда над головой пролетела в оленьем прыжке кобыла. За ней ещё несколько верховых. Какие-то перепрыгивали, какие-то рысили прям через ложбину. Малец в этот момент более страшился быть не растоптанным их длинными ногами, а того, что его заметят. Это воины хана Кыдана. Верно те уже возвращались с вылазки. Малец гневно рыкнул — не успел поквитаться с этими урусами.
Когда перестук затих, он осторожничая выглянул из-за края ложбины. Степь вновь застыла. Только рулад кобылок, да редкий переполох птичьих крыл напоминал, что та живёт.
Юный степняк взглядом обратился в сторону, откуда те скакали — значит верно шёл. В земли урусов он выдвинулся, ещё когда курень спал, следом за своим наставником — послушным ханским псом. Из вежи дядьки взял кинжал с изогнутым клинком с зелёным изумрудом на навершии, и оседлав коня убежал под покровом ночи следом за ними. Только конь на первом же привале дал дёру, оставив своего всадника без продовольствия, которое осталось в перемётной суме и без всего вооружения: лук с двумя колчанами стрел, аркан, гасило и дядькин кинжал… он тоже был там.
Наставник не взял его с собой, хотя малец просил, даже на коленях перед тем стоял. А ведь он мечтал сам убить того, кто посмел оскорбить Кыдана, его хана, доказав последнему о своей храбрости. Он всегда представлял, как вонзит кинжал этому урусу под ребро, или выпустит кишки или перережет горло. Ооо! Сколько много изощрённых пыток он придумывал ему, владельцу перстня с волчьей пастью. Каждый раз, когда его учили… убивать урусов. Может он и ненавидел его лишь из-за того, что должен был всё это сносить, терпеть, ломать себя. Он даже не знал кто этот урус, которого ищет его наставник, но с самого детства его учили ненавидеть и презирать этого человека.
В первый урок к столбу, или это была коновязь, уж стёрлось из воспоминаний, привязали беглого раба — это был северский. Всё северские тогда казались ему демонами. Они были светловолосы, глаза голубые, почти прозрачные, а кожа под одеждой бела.
В тот день Кыдан заставил его, мальца, которому едва только осьм лет исполнилось, взять лук со стрелами и стрелять в уруса. Конечно, руки у него тогда тряслись от страха и от жалости. Он несколько раз мазал, но хан был непреклонен. Он, грозный воин, встал позади юного степняка на одно колено и, обхватив своими тёплыми, шершавыми ладонями его, пока что по- детски крохотные, натянул тетиву. Она врезалась мальцу в кожу, казалась что надсекнула даже до кости, но тот, закусив нижнюю губу и весь сжавшись, не посмел дать хлынуть слезам, набежавшим в уголках глаз. Было ли плакать позорно? Малец фыкнул, выпятив губу вперёд в желании сдуть предательскую мокроту — в противном случае, хан опять его высечет. Он всегда лично его сёк.
— Манас, ты столько раз убивал коз и зайцев, неужели ты не можешь попасть в этого паршивого пса? — его слова звучали с пренебрежительной насмешкой.
— Это же человек? — детский голос дрогнул.
— Где?! Это всего лишь урус. Они убили твою мать, Манас. Из-за них моя сестра ни разу не приложила тебя к своей груди. От этого ты не познал материнской ласки, Манас, — с этими словами он отпустил тетиву, что та щёлкнув возле уха мальца, задела его щёку, оставив красную полосу.
Раб упал возле вертикальной коновязи, и хрипел от раны — стрела попала в бок. Она не была смертельной, по крайней мере, урус умирал бы долго. Его прежде пытали: лицо представляло собой сплошной синяк, опухшие губы висели и шлёпали, и он мог едва лишь приоткрыть глаза. Руки были связаны сзади, а к коновязи был прикован длинной цепью за ногу.
Кыдан развернул к себе мальца и, вложив в его руки свой кинжал, своими скрепив его пальцы на рукояти с изумрудом на навершии, заглянул в глаза с безмолвным приказом. Подвёл к тому держа за плечи, больно сжав их в своих руках. Пленный, осознавая приближения смертного часа, смотрел на тех с равнодушным спокойствием и даже попытался искривить губы в блаженной ухмылке.
Кыдан подтолкнул Манаса в спину. Тот не решался. Стоял и просто бестолково лупился на раненного. Одно дело убить козу, а здесь человек, хотя по внешнему виду и не скажешь. Манас двумя руками перехватил рукоять в обратном хвате, и с ярым криком, изломавшись своим ликом, замахнулся над поверженным урусом. Его руки так и застыли над тем. Для второй попытки он покрепче взялся за рукоять, задрожал всем телом, но так и не смог обрушить клинок вниз. Схватившись с места, Манас отбежал, а его желудок вывернулся, выплеснув наружу скудный завтрак. Откинув кинжал в сторону, бросился со всех ног к могильнику своей матери.
Сколько он лежал на пригорке, густо поросшим травой, не известно. Слёзы уже все вытекли. Жалобная мольба тоже стихла — не отвечала матушка. Мягкие шаги выдернули его из оторопи.
— Дядя прислал тебя за мной? — спросил, поднимаясь из позорного положения, ещё издали узнав своего наставника.
Напротив могильника с кувшином кумыса стоял поджарый воин. Он сипло дышал. Одежда его была, как и у всех степняков — кожаные штаны, сапоги на ремнях, что крепились к поясу на талии, кафтан с бортами и с меховым подбоем и остроконечная шапка с околышем. Только вот волосы были светлее, чем у остальных, почти белые, и глаза, вернее единый глаз был как у урусов бледно голубой, почти прозрачный. Воин отлил немного кумыса на холм и протянул кувшин мальцу. Тот незамедлительно повторил это поминальное действие.
— Он приготовил для тебя наказание. Ты должен его выдержать, молодой господин.
— Креслав, ты ведь тоже урус… Как я мог?! — он беспомощно уставился на того, отчаянно ища ответа, помощи, хоть чего-нибудь, что не извратит его до конца, не сломит.
— Я уже давно не считаю себя северским. Я перестал быть им, когда поклялся служить хану Кыдану.
Весь обратный путь до курени они шли молча. Кыдан, встретив, с присущей ему равнодушной хладностью, Манаса, ставшего перед своим дядей на колени, измерил того уничижительным взглядом и, не сказав ни слова, ушёл в свою вежу. В наказание за дерзкую трусость он приказал привязать Манаса рядом с издыхающим урусом, которому перерезали жилы, что тот мог лишь ползать. Манас видел его мучения. В добавок ко всему хлынул ливень. Раб, изворачиваясь словно гусеница, сам намотал вокруг своей шеи цепь, к которой был прикован — он сам выбрал свою смерть. Но северский лишь скользил по жиже, не в состоянии удавиться сам. Манасу нужно было лишь немного помочь. Уперевшись ногами в столб, он спиной давил на уруса, затягивая на его шее железную петлю. Это был лишь первый урок для Манаса. Он тогда всю дождливую ночь провёл там — Кыдан даже после доклада, о выполнении приказа, не поторопился отвязать племянника от коновязи. А на утро хан десять стрел выпустил в его сторону. И каждая летела в него — Манас же стоял неподвижно, лишь мелко колеблясь, продрогнув за ночь — и каждая лишь скользила возле него, своим пером еле чиркая кожу, а Манас не смел отвести в сторону своих глаз — серых с рыжими подпалинами.