26. Камасутра в книговнице

В тот же вечер Мирослав на двор вернулся один со своей дружиной, а Извор с Олексичем дальше пошёл. Сорока до темна на воротах возле стен детинца стояла, её ратники от себя гонят, а та не идёт, каждого дружинника встречает. А как поисковиков завидела, к тем ринулась, а они как один взоры отводят, сказать ничего не могут, что нет его нигде, что пропал он бесследно.

Сорока то без слов сама поняла. Затуманила очи свои тоской, закручинилась ещё сильнее, поникнув словно цветок запоздалый от раннего мраза, и потом с каждым днём становилась всё печальнее, а её когда-то былая потешность и весёлая беззаботность, которой она заполнила наместничий двор, смягчив его суровость, улетучились не оставив и намёка на неё прежнюю. Покорная стала. Всё безропотно выполняла, даже тиун удивился такой перемене. Возле своего виска пальцем крутит— мол, умом девка тронулась. Да особо и не нагружал её, милосердие проявляя, оставив единую заботу о книговнице, как Мирослав Ольгович на то прямое указание дал.

Мастерству грамоты Сорока учила Мира как и прежде, только сухо, без озорства, и всё вздыхала. Тот её не донимал докукой лишней, сам тихомолком упражнялся, пока она гусиным крылом пыль смахивала, да полы пасконью натирала. Нет-нет, а какой-нибудь фразой на половецком с ней и перекинется. А иной раз подскочит к Сороке, переспросить её чего непонятного в табличках, поправит за Сорокой своей рукой. А всё для того, что будто невзначай подсобить той: то скамейку приподнимет, то сундук подвинет, то бадейку вынесет, якобы чтоб та ему не мешалась. Сорока словно помощи не видит вовсе — лицом присно одинаковая.

А одним днём пришла, а всё уже убрано, только Мирослав какой-то запыхавшийся больно. Потом лишь смекнула, когда на его порточины глянула, да на коленях мокрые пятна приметила — помощнику своему поклон сердечный отвесила. Мирослав в отличии от Сороки в ответ не поскупился— усы достаточно подросшие широко растянул, что Сорока засмотрелась — больно уж он этими усами ей отца покойного напомнил. Раньше безусый ходил, что отрок бестолковый, у которого ветер в голове, а сейчас всё больше на мужа нарочитого походить начал. Улыбкой лёгкой одарила. Вот если бы не пропажа Храбра, верно бы даже ей весело бы было, а так всё грустью и тоской опутано, словно тенётами. А у Мирослава от той улыбки лишь одной, робкой и мимолётной в груди зашелестело, аж до сердца достало.

— Засиделся за делами малость, решил поразмяться, — отговорку сходу Мирослав придумал, не успела Сорока и рта раскрыть, чтоб спросить. — Обожди там, — на лавку возле окна указал. — Мне немного осталось. Батя пока хлыбастал (пил без меры), все дела забросил, нужно всё поправить теперь, — между делом той объясняется.

Сорока словно туча угрюмая, ясный день своим образом хмарит, а потом даже немного оттаяла — отчего-то ей вот так в книговнице да под мерный стук перекладывания табличек и шуршание берестяных листов отрадно было; даже молча; даже этот рукоблудник её более не раздражал, а наоборот — она подле него словно возле дуба раскидистого от непогоды скрывалась. Сидит в оконце смотрит, ждёт пока боярин учиться соизволит, иной раз только в мыслях заблудится, что и не докричаться было до неё.

— Эй, баламошка, не слышишь, что-ли? Тебе говорю, можешь отдыхать сегодня, — Мир труды дневные закончил, грамоты берестяные в сторону отложил. — Нет у меня желания грамоту половецкую нонче учить.

Сказал он то Сороку жалеюче — Федька ему донёс, что как и прежде не спала она и эту ночь. На конюшне была, Лютому косы плела — замучался Федька потом их расплетать, чтоб Олег Любомирович не заподозрил чего — он-то запретил Сороке даже на дюжину шагов к тому приближаться, конюшему пригрозив розгами.

Вздохнула Сорока тоскливо, будто не хочет покидать книговницу, к сеням направилась, лаптями по полу шаркая.

— И что мне теперь делать? — сказала растерянно, и скорее всего от того, что не хотела оставаться в одиночестве, точно зная, что опять унылостью будет рвать сердце.

Миру и самому нет охоты её выпроваживать — пусть бы вот так хоть всю жизнь подле него сидела. Только не как сейчас, не тихомолком, от чего за неё боязно становится, а трещёткой говорливой как прежде.

— Что хочешь, то и делай. Если идти некуда, здесь сиди и не мешай только, — на лавку кивнул, а сам делает вид, что чем-то занят.

— Мирослав Любомирович, куды енто? — Федька сундучок притащил, из сеней говорит, в книговницу не заглядывает, от Сороки глаза прячет. Стоит, пыхтит от тяжести, сундучок подбрасывает, да коленом снизу под дно придерживает, чтоб не обронить.

— Чего там?

— Откуды знать? Наместнику гости заезжие в дар принесли. Тиун указал в книговницу снести.

Мирослав у того сундучок принял, да что-то на ухо шепнул. А сундучок тот не простой: сплошной оплёткой покрыт из просечного металла, что ажурным кружевом, под полосами просечными нерпичья кожа блещатая, сам на ножках кованых, по бокам ручки такие же витиеватые, на крышке камни самоцветные, замок висит, а как тронешь его, словно бубенцы позвякивает. А Сороке всё одно — дела нет, за старое принялась. Мирослав даже тот сундучок подле неё поставил, а та во дворе воробьёв считает. Даже когда Мир сундучок открыл, она внутрь не глянула, и когда книгу неподъемную оттуда вынул, даже не шелохнулась, вздохнула только.

А Мир на Сороку косится, исподтишка ею любуется, да всё вместе с ней тоскует. Не знает чем её потешить, чем развеселить. Взглядом по стану её прошёлся, складочки приглаживая. Может рубаху новую? Льняную, белоснежную, с вышивкой красными нитями и поясок с бахромой? Лучше шёлковую с оторочкой! Да всё одно — ей хоть шёлковую, хоть пасконевую — она в любой хороша. Да и не та девка Сорока, чтоб одёже дорогой радовалась, да за побрякушки лыбилась.

Мир вид делает что книгу разглядывает, а сам дальше без зазрения глазами по Сороке блуждает. По толстой косе, что на спине её лежала, вдоль протянул, по плетению тугому, за куромошкой (божья коровка), которая видно со двора на Сороке всадницей приехала, следя, выше к шее поднялся, задержался на изгибе плеча острого, на шее тонкой… Куромушка на маковку забралась, распахнула свой алый мятель, расправила свою чёрную сорочицу и взлетела, возле ушка прошелестев. Сорока её и увидела. Встрепенулась, следя за её полётом, и Мир встрепенулся, с той взглядом пересекнувшись.

— Не желаешь книгу посмотреть? Видно редкая, — вроде как её взгляд и искал.

Сорока головой покрутила, а Мирослав на стул с высокой спинкой уселся, да чтоб подозрений у Сороки не вызывать, книгу развернул, нижним её краем в стол упёрся, перед собой держит, из-за широких книжных крышек на девицу поглядывает. А Сорока будто почувствовала, а может подозрительной ей тишина показалась — вроде читает, а листы не переворачивает. Тогда только на усердного чтеца внимание обратила. Мир за книгу нырнул, листать принялся, только как увидел сие написание, глаза на лоб полезли. Представил, что бы Сорока о нём подумала, посмотри они эту срамоту вместе. Захлопнул книгу, что та с шумом на стол грохнулась.

— На место положить? — Сорока словно птица с лавки слетела, от скуки подсобить хочет.

Помыслила, что Мирослав передумал, что опять его в половецком наставлять станет, поняв, вот так в тишине рядом с ним сидевши, что голос его тягучий, ласкающий слух своей бархатистой глубиной, услышать хочет, монотонностью своей её жилы наполняющий, что те в ответ словно гусельки, тронутые невидимыми пальцами гусляра, гудеть начинают, преисполнив всю её звучанием горним, томя сладостной негой. Вот никогда об этом не думала, а сейчас прям желала услышать, как тот повторяет ею начертанные слова, а те, вытекая из его уст манящих, словно мёд окутывали её, проникая во все её мельчайшие поры, заполняя собой всю пустоту, утишая все волнения, унимая тоску. Тогда, наконец, пресытившись, смогла бы Сорока скинуть с себя безрадостные оковы печали, изъевшие её, почти до основания, отдаться полностью и безвозвратно радостному бытию.

Прогнала от себя эти мысли, укорила, что думает о чужом женихе. Руки уже протянула. Только вот ученик с чего-то переполошился. В книгу вцепился, глазами хлопнул, а потом распахнул их пошире, верно, чтоб быть более выразительным и неоспоримым.

— Нет! — голосом сорвался, отнюдь не таким как прежде, собой книгу прикрыл, чтоб Сорока, ещё ненароком ту не открыла.

Опять каждый к своему вернулся. Только боярин не знает, что ему и делать, куда ему срамоту эту деть. Назад положить — так Сорока возле ларца сидит, вдруг ей её прочесть захочется, а убрать подальше — Сорока подозревать станет, ещё больше любопытствовать будет — так всегда бывает, когда подозрений вызвать не хочешь в каком либо деле, тогда и мысли путаются, и думается, что именно так оно и будет. Ничего лучше не придумал, как дальше читать, да и книга больно притягательна оказалась. Развернул да, как оно и бывает, зачитался.

Федька в книговницу вновь заскочил, глазами с боярином переглянулся. Один кивнул — как она, мол? Другой кивнул — сам посмотри— глазами стрельнул — принёс, что просил? Федька поставец показывает — лучшие отобрал. Мир бородкой окладистой на стол указал— мол, ставь и проваливай. Федька поставец-то поставил, да ненароком, а может и намеренно, рисуночки увидел. Засмотрелся теми-то написаниями — верно тоже очень они его, неграмотного, заинтересовали, лицо аж вытянулось. Пальцем Миру в книгу тычет — это ж как они ухитряются? Мир на того скосился, ногой так притопнул слегонька, что конюший на месте подпрыгнул, да в сени стрекача дал, а бежал так быстро, что с лестницы чуть кубарем не слетел.

А Сорока дальше сидит, скучающе в окно смотрит, подбородком в скрещенные на подоконнике руки упёрлась, балясины на гульбище считает — воробьи-то разлетелись. Да от того устав, тоже отвернулась, а перед ней на поставце лежит яство заморское, диковинное в нынешних местах, но ко столу княжескому и боярскому завсегда оно подавалось — смоква сушённая на солнце. Сорока сидит облизывается, но не наглеет. Мир уж больно дотошный чтец оказался, прям в книге весь утонул. Сорока взор от смокв отвела — толку что смотреть, от того только скулы сводит и слюна течёт, как по столу что-то зашуршало, то Мир писалом серебряным поставец к ней ближе пододвинул, приглашает ту опробовать:

— Тут гости чужестранные отца одарили, узнав о именинах. Вот и мне принесли, а я их терпеть не могу, — от книги не открывается, за ней прячась, голосом бесцветным бормочет. — Семена на зубах хрустят и сладко, что потом ничем ни запить, ни заесть.

У Сороки вроде и настроение приподнялось— дюже она сладкое любила— схватила две сразу, одну пока ела вкусно было. Про себя думает: "Опять верно подслушивал — анадысь только с Извором о том разговаривала", а потом опять о Храбре вспомнила, как в степи их ей тоже приносил. Вторую со вздохом назад вернула, горечью наполнившись. И дальше сидят молча: Сорока опять в окно смотрит, Мир в книге пропал.

Как невозможно дождю лить без остановки, так и нельзя вечно себя тоской изводить. Сорока про себя думает, и что это за книга такая, что оторваться боярин уже с годину не может. Нет покоя ей — интерес взял. Видно дюже сладкое занятие себе он нашёл, что даже учить половецкий отказался.

"Мне какое дело, чем боярин себя тешит", — фыркнула, плечами дёрнула. А всё же не отлегло. Вокруг стула боярского ходит, глазами в книгу косится — не видать ничего. Мир от той то рукавом прикроет, то спиной широкой повернёт, что ничего не разглядеть. Все глаза сломала.

А потом смекнула, щёки загорелись — ничто из Инъдикии (Индия) книжка заморская любострастная, что иереи читать запрещают, где рисуночки похотливые превеликим числом. Вон и ларец на их похож. И то верно — вон какая огромная, в переплёте твёрдом, витиеватой филигранью серебряной да медной по бокам украшена, как только их мастера умеют делать.

Только Сорока не понимает, почему сердце от того бешено колотиться стало, да негодованием в висках бьёт. Изловчилась, через стол за край книгу схватила, к себе дёрнула — свою догадку проверить хочет. А Мир на себя, что Сорока на стол повалилась, а всё одно книгу из рук не выпускает.

— Давай, боярин, я её уберу — половецкой грамоте учиться станем, — книгу на себя дёрнув, через стиснутые зубы цедит. — А-то скука одолела.

— Здесь у меня труды, похитрее твоего половецкого, — отвечает, на себя рванул, что Сорока крякнула, через весь стол растянулась.

— Что за книга такая, что уже больше годины сидишь, даже дышишь через раз, — на себя потянула обеими руками вцепившись, что Мир за книгой следом через стол потянулся.

Книга широко-то раскрылась. Каждый за неё держится. Мир с одного края стола, Сорока — с другого. Рассматривают. Да оба и не в неё смотрят — уж больно близко они друг к другу оказались, дышать аж оба перестали. Вот каждый лицо напротив и изучает.

— Покуда будешь ходить как в воду опущенная? — Мир первым очнулся, а сам радуется, что наконец удалось понурую Сороку из равнодушного покоя вывести. Пусть хоть бранится, хоть драчливится, только чтоб себя не изъедала печальми.

И та отмерла, да сызнова с каким-то остервенением за старое принялась. Лицом изменилась — изломалось всё. Мирослав рукавами широкими пергамен прикрыл.

— Дружинники всё вдоль и поперёк излазили, свору всю загнали, — Мир ту разговорить хочет. — Все колодцы заброшенные пересмотрели. А ежели не нашли мы его, так чего его раньше времени оплакивать?

Сорока и не слышит ничего, книгу хватает, словно действительно ум за разум зашёл. Мир уже эту книгу ненавидеть стал. Дёрнул желая её в сени выбросить, да Сорока изловчилась и лист пергаменный с треском отодрала, да на ногах не удержавшись на гузно своё мягкое шмякнулась. Слёзы глаза стелят и от обиды, и от боли, и от тоски, что бросили её здесь на растерзание те кому доверилась, кого своими ближними назвала. А больше всего ещё от одного чувства странного, никогда раньше не испытываемого, не считая того случая на торжище — ревности что-ли — сама этому чувству удивилась.

Пергамен в руках крутит, а там нет ничего зазорного, одни буквы какие-то, только незнакомые — Мир действительно по началу рисуночки рассматривал, а потом, выдержку проявляя, на письмена, которые там тоже были в достатке, перешёл. Он их мудрённые буквы изучал, чем те написаны — не как у наших списателей (переписчик) — цвет отличается— заглавицы киноварью и золотой краской, что весьма схоже, но всё же иное, особенно витиеватые рамки со множеством извилистых плетений и цветочным орнаментом по краю страниц. Только всё вскользь — Мирославу за книгой интереснее вид открывался, что глаз не оторвать.

Мир к девице подлетел, не знает как подступить к ней. А та сидит на полу, ноги в стороны раскорячила, подол задрался, что онучи видны, а там и колени белые слегка выглядывают. В лист уставилась, а на лице все возможные чувства прослеживаются — не поймёт Мирослав, какое из всех её больше остальных коробит. Сорока судорожно пальцами тонкими в пергамен тонкий впилась, скомкала его неистово, и так горько как разрыдается.

— Отпусти меня, — Мирослав Ольгович, на колени перед ним становится. — Нет мне тут покоя, мучаюсь. Неужто не видишь?

Уткнулась в пергамен как в плат, омочила слезами горючими, что чернила размокли — по щекам метками красит. Даже не дрогнула, когда руки крепкие на плечах её соединились, когда вместо пергамена ей мужскую рубаху, на груди крепкой натянутую, Мир предложил. Сам к девице прижался робко, не как прежде, а с трепетом. Сорока воспротивилась от того, что тот уж зарученье другой дал, да вдобавок, не кому-то, а сестрице сводной, руками в грудь упёрлась.

— Как можно, Мирослав Любомирович, чтоб девица с чужим женихом обнималась? — всхлипывает.

— А жених другой только по сговору. Сердце своё я ей не давал. Мне другая по нраву, — говорит он ей вкрадчиво.

— Анадысь шептал Извору, что Любава Позвиздовна тебе люба, а сейчас, что хвост у кобылы, в другую сторону метнул?

Ничего не сказал Мирослав Ольгович, только крепче прижал к себе верещунью заунывную. Волосы на головушке её приглаживает, щекой мохнатой к ним приложился. Нет у Сороки сил противиться. Усмирилась, словно мышка в руках, не бьётся. Уткнулась в грудь мощную, не отпрянула больше, всю боль и тоску туда выплакала. Утишилась, да так и уснула, столько ночей покоя не знавши. И Мир сидит не шелохнётся, девичью свежесть, что ему слаще мёда, вдыхает — вечность так бы с ней и сидел в обнимку.

— Олег Любомирович, тебя боярин ищет, да и Извор вернулся, — робко так возле уха скользнуло, когда уж в книговнице темнеть стало.

Мир на Федьку слегка шикнул, осторожно вместо своего плеча принесённую тем с собой подушку подложив — расторопный всё же этот конюший — покрывало на Сороку спящую накинул. Выбившиеся прядки со лба девичьего принял. Дверь дубовую с обратной стороны прикрыл.

— Тут дожидайся, никого не впускай, — в сенях Федьке распоряжает, руки ноги затёкшие разминает, а те словно не его — ничего не чувствуют, хоть отсеки. — Головой за неё отвечаешь.

Федька исправно выполнял хозяйский наказ до самой темени, пока взволнованные кони не вынудили дворовых искать того по всем клетям. Дабы не прервать сон дрёмки, конюший, решив что ту никто не потревожит — и кому в голову взбредёт ночью читать книги — побежал к своим подопечным.

Сороке пробуждаться не хотелось. Впервые за седмицу ей был сладок сон, и она вновь провалилась в эту негу, окутывающую её лёгкой паутиной, ласкающей, нежной, уютной, будто она в коконе, а сама она гусеница шелкопряда, готовящаяся стать бабочкой. А потом… потом кокон лопнул — кто-то нагло, вовсе не по ниточке, а сразу разом, сорвал с неё этот полог.

Сквозь сон Сорока слышала гудящие обрывки фраз, шорох в сенях. Голоса были возбуждённые, гневные и непримиримые. Окончательно её разбудил глухой удар о запертую дверь, словно кто-то, желая выплеснуть наружу свой гнев, вместо живой плоти обрушил его на бесчувственное дерево.

Протирая глаза от остатков дремоты, Сорока скинула покрывало, удивившись про себя такой неожиданной заботе. Пытаясь не сообщить своего пробуждения, подошла к двери. Встав на пресловутую половицу, скрипом отозвавшуюся на прикосновения женской ступни, остановилась, опасаясь что выдала себя, но спорящие за дверью ничего не заметили, продолжая свою напряжённую беседу.

— Я не хочу, отец… Я не могу… Это не честно по отношению к дочери нежданинной.

— Ты должен это сделать… Уже всё готово… Пути назад нет! — наместник был не преклонен. Сказав это он торкнул пальцем в дверь, что Сорока прильнувшая к ней ухом, разом отпрянула, но, желая выслушать всё до конца, вернулась назад.

— Я не могу так. Я хочу жить с любимой. Отец, я люблю её, — прозвучало тише.

— Это не важно…

— Для меня очень важно. Я наконец узнал это чувство. Ты ведь тоже любил…

— Это было давно… и это ни к чему не привело!

— Я прошу позволь и мне насладиться этим чувством, — перебил Мирослав отца.

— Нам нельзя любить, сын! Мы слабы, если любим. Она связывает нас по рукам и ногам, мы начинаем бояться.

— Ты не прав! Любовь возвышает. Она даёт нам сил для борьбы, она вдохновляет на подвиги!

— Я любил! И что? Что дала мне эта любовь! Страдания, боль и разочарование! Они! все кого я любил, оставили меня одного! И тебя она тоже оставит… Неужели ты хочешь ей такой же участи? Там, где есть борьба за власть, не может быть никакой слабости.

— Я уйду вместе с ней.

— Куда? — звучало крайне надменно.

— Я готов уйти с ней хоть на край земли.

— Быть смердом? Орать (пахать) землю? Прозябать в нужде? И кто это? Кто она, ради которой ты готов погубить весь град?!.. Она там?! — о дверь чем-то бухнули. — Это Сорока?!

Наступила тишина, но Сороке было слышно их тяжёлое дыхание.

— Ты погубишь всех нас и её тоже… Подумай о граде, о простых людях, — звучало очень тихо и настойчиво. — Ты должен пожертвовать своими желаниями ради них, ради мира. А Сорока, если ты жаждешь её скорой смерти, так уж и быть, может стать тебе полюбовницей, но до вашего венчания с Любавой, чтоб я не видел её. Пусть живёт в клети с чернью!

Наместник, всё высказав, не намеревался более ни о чём говорить. Его шаги, словно биение сердца, потом недолго отдавались гулким эхом по переходам и отды́хам, пока не стихли в его одрицкой. Мирослав понуро стоял в сенях, обдумывая сказанное отцом, он будто пропал в своих мыслях. Скрип половицы за дверью, вернул его в явь. Раскрыв ладонь, Мирослав дотронулся ею двери в стремлении открыть ту, увидеть почти прозрачные глаза, утонуть в этих озёрах, всё объяснить. Что? То что он не может сделать её счастливой?

Сползающий вниз шелест по противной стороне двери подсказал, что девица, верно всё слышавшая и всё понявшая без объяснений, осела. А потом раздался тихий почти неслышный плач. Мир надавил на дверь, желая её открыть, сковать в кольце своих рук тонкий стан Сороки, утешить ту вновь — дверь не поддалась, запертая изнутри. Мирослав даже был этому рад.

Сорока спрятала свою голову в предплечьях сложенных на коленях. Что он хочет сказать ей? что его любовь к ней послужит к ещё большему угнетению невинных людей, гибели непокорных бояр, к её смерти? Мирослав должен быть сильным! Он должен пренебречь их лишь зародившимся чувством, он должен сделать всё возможное, чтоб стать истинным воином против зла и несправедливости.

Решив всё высказать Мирославу в глаза, Сорока отволокла задвижку, с долю времени набираясь смелости, крепясь сердцем, Сорока распахнула дверь.

— Мирослав! — звоном отозвалась темнота в сенях.

* * *

Больше уроков не было. И с Мирославом Сорока больше не встречалась после этого. Тихомолком всю, назначенную тиуном, работу выполнит, в повети (пристройка для хранения скотского корма) скроется и носу не кажет. А в день именин и вовсе не вышла, назвавшись хворой. Федька лишь к ней перед отъездом ходил, возле двери стоял, внутрь не заглянул:

— Сорока, ты здесь? Слышишь? Бояре с третьими петухами на охоту едут — Мирослав Ольгович тебе ключи от книговницы приказал передать, сказал, их несколько дней не будет — там ночевать можешь. А потом Мирослав Ольгович что-нибудь придумает. Слышишь? Обожди немного.

Только Сорока ничего не ответила. Федька ключи и мешочек со смоквами ей возле входа оставил да в конюшню бегом, верховых в поход готовить.

Загрузка...