4.11
Хотя она говорит про свою семью, она никогда не касается того, как именно и где именно встретила Джеймса и как он добился ее расположения и руки. Но я и не хочу знать.
Поменялись слова нежности. После отповеди я не называю ее так, как раньше было естественно. Место есть только для одного «милого», и даже если бы это не беспокоило ее, я и сам не хочу напоминать ей про ее садик, ее обеденный стол, ее ребенка, ее мужа. Но я чувствую, что знаю ее, как никто, — так, как живущий с ней мужчина не может ее знать, — знаю до глубины ее души: ее связь с музыкой, изношенную, но такую сильную. Я знал ее, когда она любила в первый и, возможно, единственный раз, — но разве я это правда знаю?
Все хорошо между нами, и моя жизнь, когда я один, вращается вокруг этого переменчивого света. Но она обитает в двух мирах, которые ранят друг друга. У нее есть жизнь, отдельная от меня, места и люди, закрытые для меня. В Вене мои друзья, такие как Вольф, и ее, такие как Мария, обогащали наше понимание друг друга, даже становились друзьями между собой. Теперь мы отгорожены от мира, и другие люди — только призраки в наших разговорах. Мы в тюрьме нашей тайной любви. Хотя мы оба стали менее открыты за эти годы, проведенные врозь: ей трудно в толпе, а я просто вернулся в одиночество моей жизни до встречи с ней.
Мы даже не ходим на концерты, на которые оба хотели бы пойти, в залах, оборудованных индукционной петлей. Неизвестно, кого мы там можем встретить или кто нас может увидеть. К тому же ее слуховой аппарат, даже правильно настроенный, иногда не позволяет ей слышать ноты на правильной высоте. Когда она со мной, она его не носит.
Я бы ожидал больше протеста, больше отчаяния, больше ярости. Когда я ей это говорю, Джулия рассказывает мне о людях в ее классе чтения по губам. Один из них страдает жуткими головокружениями с тошнотой, постепенно лишающими его слуха. Другой стал глухим после инсульта; он наталкивается на людей на улице, и они отпихивают его, думая, что он пьяный. Еще одна женщина, около пятидесяти, потеряла слух в одночасье из-за ошибки хирурга.
— Они как-то справляются, — говорит она. — Мне гораздо лучше, чем им.
— Но ты музыкант. Тебе должно быть труднее всех.
— Ну, теперь у меня есть ты, чтобы этим делиться.
— Ты так легко к этому относишься.
— Что ж, Майкл, это мой выбор. Ты бы тоже как-нибудь справился, если бы это случилось с тобой. Даже если ты так и не думаешь.
— Я сомневаюсь, Джулия. Я не знаю, что бы я с собой сделал... Я... У тебя больше мужества, чем у меня.
— Нет, я просто помню, что глухая мать лучше, чем никакой.
Я не могу сообразить, что ей на это сказать.
— По крайней мере, — чуть позже говорит она, — по крайней мере, я родилась со слухом. По крайней мере, моя память может мне рассказать, как звучит квинтет Шуберта. Тут мне повезло больше, чем Моцарту, который никогда не слышал ни одной его ноты, или Баху, который никогда не слышал ни одной ноты Моцарта...
Иногда ее маска падает, и я чувствую ее отчаяние.
Я спрашиваю, как ей удается по-прежнему создавать музыку руками, играть так тонко, с таким чувством. Это выше моего понимания. Она, обычно всегда готовая говорить про музыку, отвечает очень скупо. Она говорит мне, что находит мысленный аналог тому, как она слышит фразу, и потом дает своему телу это изобразить. Мне кажется, что ее глухота убила ее мечту об идеале, но как я могу ее спрашивать более настойчиво? Что она имеет в виду под «изобразить»? Какие звуки возвращают ей ее уши? Как она сейчас чувствует силу педали?
Она по-прежнему любит простые, доступные удовольствия. Одно из них — виды из автобуса, и иногда мы ездим наверху, сидя на противоположных рядах. Это должно напоминать ей, как и мне, то время, когда мы первый раз увидели друг друга в Лондоне.
— Mне не по себе от наших свиданий, — говорит она сегодня. — Если бы кто-то поступал, как поступаю я, я бы не знала, что думать об этом человеке.
— Ты говоришь так, как будто это грязь, Джулия. Ты не можешь так думать. Ты ведь не несчастна со мной?
— Нет, разве это возможно? — говорит она, протягивая ко мне руку, но замечает кондуктора и убирает ее.
На что все это похоже для нее? Как она может продолжать эти встречи со мной, будучи женой и матерью дома? Я вижу, как ей тяжело — ее мир построен на доверии, и все же я не решаюсь задавать вопросы, боясь, что тот мир выплеснется в наш. Я не спрашиваю, а она мне не говорит, была ли она в церкви последние две недели и, если была, какие мысли ее посетили.
Неверность и грех: нелепо, что других, менее суровых слов нет. Нo Джулия не может принять этот пафос: будучи сама доброй, она должна верить в понимающего Бога. Все это мне чуждо, даже недоступно. Но втянул ли я ее больше, чем она хотела? Быть может, надо было просто продолжать вместе играть и больше ничего, чтобы воссоздать то вдохновение и дружбу, так давно утерянные? Было бы тогда чувство вины? Смогла бы она смириться с двумя мужьями — каждый для своего мира? А я? Выдержал бы? Не обжегся, не сломался бы?
Без толку про это думать теперь, когда это уже началось. А если бы нет? Если бы мы не занимались любовью, мы, чьи сердца бьются в одном ритме? Как трогательно это было бы, как целомудренно, печально, горько, красиво — как самодовольно, как фальшиво, как мучительно, как безутешно.