Олег
Дорога тянется, как жвачка, прилипшая к подошве: вроде едем, а будто стоим. Машина глотает километры, но внутри ничего не меняется. Только равномерный шум шин по трассе, редкие вспышки фар, снежная пыль, хлещущая по стеклу, и Регина — молчаливая, отстранённая, с сумкой, прижатой к груди. В этой сумке — молокоотсос, и от одной мысли об этом по телу идёт ток. Из всех предметов, которые могли быть в её руках, она держит тот, что напоминает, насколько я опоздал.
Я давлю скорость, потом сбрасываю, потом снова давлю. Всё равно кажется, что стоим. Что дорога не ведёт никуда — как будто мы едем не к цели, а по кругу, откуда нет выезда. Несколько раз она разговаривает по телефону — коротко, глухо.
“Да… да… я еду…” — и замолкает, украдкой стирая слёзы ладонью.
И каждое её слово вонзается под кожу, как тонкая игла.
Мы добираемся, когда уже темнеет. Фасад больницы сияет белесым светом — стекло, металл, тени. Под ногами скрипит снег, фонари режут пространство на квадраты, и каждый из них пахнет болью. Здесь жизнь идёт иначе. Здесь люди не живут — борются.
В холле пахнет железом и хлоркой. Линолеум блестит, как лёд. Девушка на ресепшене — с заученно-вежливым голосом:
— Санпропускник справа от лифта.
Лифт двигается медленно. В лифте зеркала, и в каждом из них я вижу человека, который всё сделал не так. Регина прижимает сумку сильнее, я стою рядом, не касаясь, не глядя. Внутри гул — низкий, вязкий. Санпропускник встречает холодным светом, который делает всех одинаковыми. Вода шумит в умывальниках. Медсестра механически объясняет:
— Обработка рук, бахилы, шапочки. Правила у нас строгие.
Антисептик жжёт кожу, но я рад этой боли. Это правильная боль. Халат шуршит, перчатки липнут к пальцам, бахилы рвутся — слишком большие ноги для этой стерильной реальности. Регина всё делает быстро, будто не в первый раз. Конечно — она уже была здесь. Без меня.
Коридор узкий, белый, тянется, как горло шприца. За стеклянными дверями — ровное пиканье мониторов, глухие шаги, голоса — приглушённые, будто вода. Навстречу выходит женщина в безупречно выглаженном халате — лет сорока пяти, с ровной осанкой и спокойными глазами.
— Регина Алексеевна, — говорит она, узнавая. — Пойдёмте, я вас ждала, — переводит взгляд на меня, коротко оценивает. — А это, значит, папа?
Киваю. Голос застревает в горле.
— Динара Рамилевна, заведующая отделением, — представляется она. — Мы с вашей женой знакомы. Проходите. Только, пожалуйста, тише. И ничего не трогайте.
Мы идём за ней. Воздух пахнет молоком, антисептиком и чем-то сладковатым, как раствор глюкозы. Свет тусклый, ровный, лампы гудят. Слева — ряды инкубаторов, за стеклом виднеются крошечные тела, провода, кювезы.
— Ваша девочка в третьем боксе, — говорит врач, останавливаясь. — Сегодня уже без кислорода, как я и говорила. Дышит сама.
Мир внутри меня будто замирает.
“Дышит сама”, — два слова, а от них ломается всё.
Я не сразу понимаю смысл. Просто смотрю на врача, потом на Регину, будто между ними есть ответ. Но он не приходит. Только в висках гул.
Без кислорода.
Дышит сама.
А значит — до этого не могла.
Я медленно, с опозданием, начинаю складывать картину. Как пазл из кусков, о которых даже не подозревал.
Регина не сказала. Ни слова. Ни намёка. Ни одной детали о том, насколько всё было плохо.
Она молчала. И теперь я стою здесь, а врач говорит это спокойно, буднично, как что-то естественное — будто речь не о том, что мой ребёнок не мог дышать без аппарата. А я даже не знал, что она боролась за дыхание. Что эти крошечные лёгкие всё это время работали за счёт машин. Что между жизнью и смертью её держала трубка, шланг, пластик.
Мне становится дурно.
В голове — шум, белый и липкий, как ватная завеса.
Она была одна.
Здесь.
С этим всем.
Без меня.
А я в это время спорил, обвинял, доказывал, швырял словами, как камнями. И вот он — результат моих решений: ребёнок, для которого каждый вдох — подвиг.